Выбрать главу

той самой, где апельсинил зяблик –

таким доверчивым мотыльком,

что враз тянулись сердца и руки.

И ловко было мне в тёплом круге

сопеть задумчиво, засыпая,

и думать завтрашний мятный день.

Но мята кончилась в одночасье,

случилась школа – пора ненастий,

где мне сказали: "Уже большая",

и горб рюкзачный навьючил тень.

А после было совсем несладко:

устои, рамки, звонки, порядки,

ребро линейки по чутким пальцам

и шаг до сушащей нелюбви.

Учили много – вранью и фальши,

от веры ясной всё дальше, дальше

вели дороги трамвайных "зайцев",

которых принято не ловить.

И позже были опять уроки –

у школы жизни свои "потоки",

и лжепророки, и их ладони,

такие твёрдые – по лицу.

Но я не сбилась и кем-то стала:

рот жёсткой скобкой, глаза из стали,

есть место в общей большой колонне,

что продвигается по кольцу.

Здесь мир подогнан, здесь мир отлажен,

и предсказуем, и ласков даже –

пока ты движешься по уставу

и знаешь точно, где твой шесток.

Но, несмотря на чужие годы,

во мне зачем-то любовь восходит,

и я в колючих и сорных травах

скрываю робкий её росток…

Предшколярское

Псы приходили на порог,

ловили мух, зевая громко,

и лучшая из ста дорог

стелилась жёлто камнеломкой.

И дни текли, как водопад,

и груши падали на землю.

Шёл август маршем на закат,

по ходу обрывая стебли

беспечных сарафанных дней.

… Стотонно надвигалась школа.

Рабов рюкзачных сентябрей

толкали в строй по протоколу:

фальшиво-астровый букет –

зачатки звёзд, пленённых нагло,

подъём в шесть тридцать,

липкий свет,

"линейка" и дурак-сосед

с упорством рыжего онагра.

Но это после… А тогда

трава дышала росным утром,

и плоть стрижиного гнезда

грустила о сиюминутном:

росли птенцы и рвались вон.

Листки с календаря слетели,

и мир, что бременем гружён,

вдруг наступил на самом деле.

Но псы ступали на порог,

но травы принимали росы,

и я в трезвонящий звонок

вошла, не чувствуя угрозы…

Обонятельное

Когда-то было – мир пах соломой,

и в нём водились коты и мыши,

а я искала в щербатой крыше

дорогу в небо, дорогу к дому.

Сочилось солнце сквозь мятый шифер,

чердак казался почти вселенной.

Дремало время, и ойкумена

жила неспешно…

Крошился грифель,

кривые буквы ползли с упорством

жуков далёкого Колорадо,

и буратинистым лимонадом

день запивался, от зноя чёрствый.

Слетались в пропись слова простые,

вновь мама мыла до блеска раму,

кричала: "Ирка, надень панаму!

И чтобы дома была в четыре!"

Мир падал в руки – нагретый штрифель.

Текли минуты…

Летели годы,

сменились вкусы, слова и мода,

и я, пророча почище пифий,

уже не верю, что будет лучше:

мир пахнет скоростью и асфальтом,

спортивной злостью,

грядущей Мальтой

и кабернетно-коньячным пуншем,

а также чем-то предельно сучьим…

И плачет моя ундина в некошеных камышах

… И воздуха было больше – тогда, в неполные восемь,

а в облаках водились сильфиды и прочий сброд:

смешной, озорной, бродяжный, и с Тонькой рыжеволосой

мы к ним отпускали время, как змея – в свободный лёт.

И я озёрной ундине шептала о всяком-разном,

ладошкой едва касаясь роскошных её волос.

Она же мне пела плавно – угольчатый плен согласных

её не держал от роду – о свадьбе в семье стрекоз.

И думалось мне, что счастьем, блуждающим в землянике,

делиться куда приятней, чем просто собрать в кувшин,

поэтому горстку ягод своей небольшой толики

дарила лесным мурашкам – несуетным и живым.

Когда-то, в том светлом мире, мне воздуха было много,

и к небу – подать рукою, и к звёздам – всего лишь шаг.

… Вернулась. Пустые избы – хозяйки гостят у Бога,

а озеро стало меньше, и в лес заросла дорога,

и плачет моя ундина в некошеных камышах.

Дверь откроется тихо и словно на тридцать лет

Дверь откроется тихо – и словно на тридцать лет

прокрутил времена назад поминутный бог,

и я снова беспечна, и солнцем июнь согрет,

а чердак полон травным духом, и падать в стог –

это жутко и весело.

Делаю первый шаг,

в бесконечной секунде застыну, янтарный жук –

но сорвусь неизбежно в душистый сушёный луг,

где колючие стебли тревожатся и шуршат.

Враг мой лучший, ты помнишь такое – бегущий блик,

и щелястый чердак – пристанище сквозняков,

где надсадно гудят потерявшие рой шмели,

где уже умирать не страшно, а жить – легко?

Здесь коротких соломинок отроду не сыскать,

и обходят все горькие жребии стороной.

Мир находит покой – и нисходит в него закат,

и притворно вздыхает соломенный домовой.

Друг мой, веришь, – за пропасть прошедших лет

я себя изменила, но малый мой мир со мной,

хоть сарай покосился и в пояс зарос травой,

а чердачного сенного духа растаял след…

Есть что-то длительное в марте

Есть что-то длительное в марте

и запредельное, как смерть.

… Ты нацарапаешь на парте

пронафталиненное "мреть",

а твой сосед, дурак ушастый,

покрутит пальцем у виска,

и ты, отверженная каста,

зевнёшь.

Вселенская тоска,

что Цезаря душила, может,

в его последний стылый день,

навалится и подытожит:

– К доске! –

Превозмогая темь

от неученья душных формул,

взойдёшь Болейн на эшафот,

но грянет, соблюдая норму,

звонок и вновь тебя спасёт.

Сосед, ухмылисто-щербатый,

с печатью тлена на челе,

опять порадует цитатой

о самом древнем ремесле,

но ты с величием матроны

всандалишь в низкий лоб щелбан

и, осчастливив гегемона,

вернёшься в мир фата-морган…

Альбом о прошлом.

Стынь в мансарде.

И больше некуда взрослеть…

Есть что-то тягостное в марте

и неизбежное, как смерть.

Семейное

В лице взрослеющей дочери проступают черты и лики

тех, давно ушедших, но пока остающихся на выцветших фото.

Она, сидящая ко мне вполоборота,