Последнюю картину в доме у Рогожина Смоктуновский начинает пометками:
«Тупик.
Безвыходность.
Казнь человека».
Татьяна Доронина потом вспоминала, что эту финальную сцену оба артиста — Иннокентий Смоктуновский и Евгений Лебедев — «играли замедленно и с той идеальной сценической простотой, которая всегда почиталась на театре, как высшее проявление драматического таланта». Он появлялся в доме Рогожина в состоянии внутренней отрешенности:
«Полный покой».
Однако это не был покой душевного равновесия, это был покой приближающегося сумасшествия, постепенного отключения от окружающего мира. Тема разлада с действительностью усиливалась
«Сумасшествие — исчезновение конкретных логических суждений.
Полное столкновение с реальностью.
Уходит мысль».
Смоктуновский искал характерные внешние черты и приемы передачи душевной болезни Мышкина. Специально ездил в психлечебницу, посмотреть «формы поведения душевнобольных». Результат был неожиданный. Артист позднее вспоминал, как поразит его один больной: «Он говорил так разумно и доказательно, что мне стало стыдно и неловко за то, что мы (я и врачи) проводим какой-то эксперимент над здоровым и разумным человеком». Наверное, так же мог отреагировать на ситуацию и оценить ее Мышкин. Именно Мышкин мог рассказать о стыде «использовать другого человека», о превращении человека в объект. Постепенно, шаг за шагом происходило то, о чем впоследствии артист скажет: «Мышкин изменил меня чисто человечески». Его Мышкин приходил не судить, не выяснять, не требовать, но понять:
«Жажда понять: как же это может быть?????»
Он спрашивал Рогожина о Настасье Филипповне, и уже знал, предчувствовал страшный ответ:
«Не может быть!
Не может быть!»
На вопрос: «Где же Настасья Филипповна?» — пометка:
«Не сводить вопрошающего взгляда.
Мышкин в этой картине требовательный, волевой».
Татьяна Доронина так описывала эту сцену: «Рыдали зрители, а эти двое — Лебедев и Смоктуновский — были конкретны, точны, собранны, поэтому выразительны необыкновенно. «Опасаюсь я, Лев Николаевич, что ты дрожишь-то», — говорил Рогожин-Лебедев, глядя в застывшее, бледное лицо Мышкина-Смоктуновского. И опасался вместе с ним — весь зал, и тишина была в зале такая, словно и нет никого, дыханья не было слышно, «затаенное дыханье» всех зрителей, одно состояние у всех. А потом шепот, но как крик, как кнут с размаху на спину каждого: «Ходит!» — реплика Жени. Я смотрела эту сцену на всех спектаклях, и воздействовала она каждый раз, как впервые, — завораживающе».
Писавшие потом о спектакле будут широко пользоваться библейской символикой, говоря о Мышкине — Смоктуновском. Возникнет образ «весны света», души, принявшей смертные муки, искупление греха. В пометках Смоктуновского в последней картине появляются слова: «казнь человека», «грех», «душа». На полях разговора с Рогожиным:
«Рогожин — о бытовых вещах, Мышкин — о душе, о грехе, о добре, о зле
Какую еще муку человек на себя принял!?
Как ты мог??
Как ты мог??»
И там, у тела Настасьи Филипповны, этот Мышкин
«Понял, что произошло с Рогожиным и что происходит».
Из разных сцен спектакля для многих важнейшей стала сцена с ножом. В тетради вопрос «Чем ты ее? Ножом? Тем самым?» — сопровождается пометкой:
«Как ты мог?
Не может быть, чтобы ты с тех пор готовил это убийство».
И узнав, как это произошло, Мышкин-Смоктуновский замирал. И дальше: ««Это внутреннее кровоизлияние называется, это я знаю», — говорил князь, сползая со стула, слабея и возвращаясь в то состояние, что в Швейцарии его так мучило — в безумие, — от этого мира уходит!».
Последняя ремарка: «Рогожин начинает бормотать громко, резко и бессвязно. Князь садится с ним рядом, гладя волосы Рогожина, тихо улыбаясь».
Известно изречение, что иногда произведение мастера отделяет одну эпоху в искусстве от другой. Роль Мышкина стала переломной не только в актерской судьбе Иннокентия Смоктуновского, но в судьбе отечественного театра второй половины XX века. И эти изменения отчетливо стали ясны именно на премьере «Идиота» в БДТ 31 декабря 1957 года. Спектакль Товстоногова открывал новую страницу истории БДТ.
Кажется, совсем недавно прошла образцовая «Оптимистическая трагедия», постановка большого стиля социалистического реализма: монументальный, ясный, жесткий, прекрасный спектакль. Стройная спокойная женщина в белой блузке появлялась среди пугающей, нагло-веселой, равнодушно-циничной толпы матросов. За Комиссара, какой его играла Лебзак, было страшно: сейчас надвинется эта иррациональная, темная, безграмотная масса — и сомнет, растопчет. Вроде было понятно, как надо читать этот спектакль, как оценивать противников. Но сам спектакль был сложнее плакатного деления на «врагов» и «своих». В «Оптимистической трагедии» в БДТ жило ощущение революции как разбуженной стихии, в которой крутятся люди-щепки, но и люди-дубы, и никому не выплыть. Камертоном спектакля становились авторские слова о том, что эти люди ушли и не вернулись. Никто… На цветастом ханском ковре, развалившись, сидел Вожак (Толубеев), человек-глыба, и глушил водку из огромного трактирного самовара. Вожак и Комиссар оказывались в спектакле Товстоногова странно срифмованными: чудо и чудовище, душа и плоть, разум и стихия, Европа и Азия. Полярности, дополняющие и проясняющие друг друга, оба обреченные смерти.