Так он и в самом деле считал, несмотря на весь опыт, несмотря на годы в шахте, когда он не раз оказывался свидетелем, что для одной и той же собачьей жизни находилось множество объяснений разного цвета — не только красного, но и розового, а то и коричневого, и черного, белого и желтого.
Да, он так считал, хотя видел, кто шагал в рядах тех, других, от Рура и до Веддинга, под Бранденбургскими воротами в январскую ночь и к Марсову полю в Нюрнберге{194}, кто шагал с оружием в руках по всем странам света и с оружием в руках вокруг колючей проволоки Заксенхаузена.
Фриц Андерман все это видел с глубокой печалью и гневом, но он видел также далеко вперед: он видел день преображения.
День этот настанет, и преображение тоже настанет, говорил он, и когда настали эти дни, дни свободы и великого преображения, тогда он переоценил скорость, с какой новые возможности обращаются в новую действительность, и слишком доверился доброй воле, сильно преувеличил ее масштабы и ее силу, да, подумать только, именно он, которого всю жизнь притесняла подлость, именно он не заметил, что с подлостью далеко еще не покончено.
О эти ошибки праведников: никаких поблажек, ибо себе они тоже не дают поблажек; нетерпение, ибо нужно спешить; взгляд, устремленный в одном направлении, к единственно верной цели; медленно отступающая слепота, вызванная внезапным озарением; тон, понятный лишь единомышленникам; порой отказ от каких-либо объяснений, ибо все и так понятно; и ложный вывод добродетели: раз я не желаю обогащаться, раз я не лгу, раз я не струсил, раз я терпел лишения, раз я не поддался соблазну, раз я стойко держался в трудное время — значит, ни корыстолюбие, ни трусость, ни глупость теперь, когда времена куда легче, не подымут головы.
Но вот такого человека однажды в июньский день притиснули к колонне, и тут он понял: он — мечтатель; он верил, что за ним, плечом к плечу с ним идут те, кто сейчас стоит перед ним, кто теснит его, кто хочет покончить с ним; может, не столько сам хочет, сколько хотят другие, но сейчас в этом нет разницы, у него накопился печальный опыт, он уже сталкивался с теми, кто как будто и не хотел: они выкриками срывали его выступления, но ведь их понуждали, они преследовали его, но ведь их понуждали, они избивали его, но ведь их понуждали, они прикончили б его, а потом сказали — мы этого не хотели, нас понуждали, нас заставляли, мы ни о чем понятия не имели.
Все это Фриц Андерман слишком часто слышал в прошедшие годы и слишком верил, что если они теперь все поняли, значит, больше не станут расхлебывать кашу, заваренную другими.
Но вот снова заварилась каша, и Фриц Андерман снова здесь, на одной стороне, а они снова там — на другой, восемь лет минуло с тех пор, как он пришел к ним, восемь лет, и он полагал: раз эти годы так отличались от предыдущих, то и люди за эти годы стали совсем другими, чем прежде.
Что ж, кое для кого это было справедливо, и Фрицу Андерману повезло вдвойне: они вырвали его из ловушки, в которой он оказался меж колонной и подогретой людской яростью; так он сохранил жизнь, и так он сохранил надежду.
Надежде, однако, еще долго с трудом приходилось оспаривать опыт того июньского дня. Разочарование на долгие годы возродило подозрительность, обострило чувства, задубило кулаки, убавило доверия; воспоминание без устали долбило: внимание, Фриц Андерман, осторожно, берегись, будь бдительным, не доверяй, лишняя воля заведет в неволю, кто спешит, тот вредит, никакого благодушия, никакого гнилого либерализма, никакой романтики, борьба не кончена, мы еще не победили, того мы еще не можем себе позволить, этого мы еще не должны разрешать, видимость обманчива, еще раз погляди, еще раз проверь, обожди еще немного, не бойся упрека в узости, если это значит: ни пяди земли врагу, тот день июня не повторится.
Но, увы, добавились к нему и другие дни: тот день, например, когда венгерский Фриц Андерман так и не ушел от своей колонны; и настало время, когда во имя дела, которое может жить только правдой, мир облетели сообщения о горьком заблуждении, о пугающей смерти, и хоть во имя дела, но тем не менее и потому именно сообщения эти злобным эхом отозвались на самом великом деле: значит, все было ложью, все, все, все!
О подобном ходе событий не подозревал ни Фриц Андерман, ни Давид Грот в те часы середины июня тысяча девятьсот пятьдесят третьего года; в этот день они считали именно этот день самым бедственным из всех мыслимых — на фотографии Франциски, запечатлевшей Фрица Андермана у колонны, это ясно видно, и в памяти Давида сохранилось это ощущение, но и совсем другое воспоминание об этом дне сохранил он, одно воспоминание соотносилось с другим, как лед и пламя, и Давид, когда листик календаря напоминал ему о них, все еще не мог постигнуть их общности.