— Придется уж тебе довольствоваться тем, что у тебя сноха доктор, — тоже, как всегда, ответил Роберт, — но я хочу тебе сделать одно предложение: в тот день, когда ты напишешь мне, что кто-нибудь из ребят с вашей улицы стал студентом и отцу его при этом не пришлось выбиваться из сил, в тот самый день я еще разок подумаю о защите.
Мать отмахнулась, она слишком давно жила на этой улице.
Роберт пообедал с матерью и ее угрюмым третьим мужем, который наверняка был хорошим человеком, но больным и на редкость неразговорчивым. Кроме суждения о преимуществах табака «ХБ» перед «Урожаем № 23», от него так ничего и не удалось добиться…
Вот шурин Роберта, Герман, был совсем другим человеком, во всяком случае по вечерам. До обеда он спал, и вместе с винными парами испарялась большая часть его пугающе предприимчивого духа.
— Наводнение! — воскликнул он, сидя с Робертом в задней комнате своей пивной на Реепербане и уже пропустив для подкрепления стаканчик-другой. — Тебе-то что! Для тебя это так, ерунда, дерьмо. Прошу прощения, ты у нас человек образованный! А вот мы и в самом деле оказались в дерьме: три дня национального траура, ни пфеннига не заработаешь, а налоги дерут… Им-то что!
В газете было фото, как там этих бедолаг хоронили. Народищу! Конечно, тут бы в самый раз и залить свое горе, да ведь нельзя — национальный траур! А дождь! Я вообще сделал наблюдение — как кого хоронить, уж обязательно дождь зарядит. Я и сам, помню, произнес как-то надгробную речь. Ну, брат, и здорово же получилось, вот бы тебе записать. Это когда наш председатель помер. Корс-бриллиантщик, он, понимаешь, был председателем нашего ферейна — продавцов случайных вещей. Ну, все это были, конечно, скупщики краденого, а что поделаешь, куда же им, горемыкам, деваться со своим награбленным добром? Наш ферейн был зарегистрирован, все по закону, и на похороны Корса-бриллиантщика явились все как один.
Я был вторым председателем — потом-то стал первым, — вот вдова этого Корса меня и спрашивает, не скажу ли я речь, ну, ясное дело, это долг чести. А такую речугу толкнуть, сам понимаешь, штука не простая, люди тебя слушают, а ведь знаешь, как легко сказать что-нибудь не то.
Дождь целый день льет как из ведра, но все чин по чину, все в черных костюмах, только шпики выделяются — голодранцы голодранцами. Да мы-то их знаем как облупленных, и кому не надо было там быть, того там и не было — почтение тоже имеет свои границы.
Тим-часовщик держал надо мной зонт: а то как станешь говорить с зонтом в руке? И я сказал, так это, знаешь, торжественно: «Вот ты лежишь, Корс-бриллиантщик, оставив нас одних в борьбе с суровой жизнью…»
Тут я сделал паузу, и только слышно было, как идет дождь, и край зонта плясал передо мной как-то чудно… Ну вот, поворачиваюсь я к Тиму-часовщику эдак вполоборота и замечаю, что он еле на ногах держится — рыдает навзрыд. Да я и сам-то был хорош. Долго еще я молчал, а потом говорю: «Смерти никому не избежать, но для тебя, Корс-бриллиантщик, для тебя бы я попросил исключения, если бы на свете была справедливость». Потом опять делаю длинную паузу, и тут уж мне пришлось взять зонт в свои руки, потому что Тим-часовщик держал его где-то совсем не там, где была моя голова и мой черный костюм.
Даю тебе честное слово, сам инспектор Клукхон из пятого отделения достал из кармана носовой платок, когда я сказал — погоди, как это, ах да: «Если между Миллернтор и Нобистор билось когда-либо честное сердце, то это было твое сердце, Корс-бриллиантщик, и мы, стоя здесь, под этим дождем, перед этой мрачной прямоугольной ямой, в которую тебя сейчас опустили на наших глазах, затуманенных слезами, мы, стоя здесь, не хотим верить, что отныне тебя уже нет с нами. Это просто несправедливо!»
Ох, ну и плакали же все, и притом еще этот дождь, я и сам, знаешь, стою, и прямо дрожь меня пробирает под этим зонтом. Да, говорить я всегда умел и иногда вот даже думаю: жаль, ты это все не записываешь, глядишь, и получился бы настоящий бестселлер.
Теперь-то я уж не на той высоте, а вот посмотрел бы ты на меня в молодости. Я с семьюдесятью четырьмя пфеннигами в кармане в Гамбург приехал. Дело было в девятнадцатом, сразу после первой войны. Остановился я на постоялом дворе «Родина». В сочельник захотел там один проходимец пропустить стаканчик ради праздника, вот он и уступил мне за мои семьдесят четыре пфеннига свою рубашку, совсем новую, только раз надеванную. Утром это было, а вот теперь слушай: отправляюсь я на Санкт-Георгштрассе, где-то на задворках звоню к какой-то старушке. Говорю: «Видите ли, бабуся, я мог бы сейчас получить работу, но туда надо явиться в чистом, не будете ли вы так добры, привести в порядок мою единственную рубашку?» Она, конечно, все сделала — выстирала, выгладила, еще тарелку супу мне налила. Знала ведь, что это значит — получить работу. «Это, — говорит, — я делаю из солидарности». Ну, рубашка опять как новая, и я тут же выручил за нее три марки шестьдесят пфеннигов.