«Это неподалеку. У меня там же, за домом, студия, — объясняла она чуть резким голосом, — но я сейчас живу у подруги, так что можете воспользоваться моим коттеджем».
На следующий день они поехали взглянуть на обещанное пристанище. Осмотр скромного домика с террасой занял немного времени: две спаленки, гостиная, кухня. В спаленках медные кровати, накрытые лоскутными одеялами, тряпичные коврики и керосиновые лампы. На кухне имелась большая черная плита, шкаф с небрежно расставленным на полках старинным споудским сервизом — белый с кобальтом — и типично йоркстоунский холоднющий пол. Небольшая гостиная выглядела уютно, хотя ее и не мешало освежить; на деревянном полу старинные турецкие коврики, несколько картин на стенах и разные досочки, приспособленные под книжные полки. Слева и справа от камина — два пухлых красных кресла, а на каминной полке выстроились рядком: два фарфоровых пса, синяя стеклянная вазочка с бурыми птичьими перьями, страусиное яйцо и несколько сизых речных камушков. Ни аккуратности, ни чистоты тем более. У Льюиса вытянулось лицо, зато Элен радостно воскликнула:
— Ах, Льюис! Как здесь хорошо.
— Ну да, кукольный домик. А холод-то какой. И почему эти чертовы англичане не признают центрального отопления?
— Льюис, ну пожалуйста.
— Ну ладно, раз уж тебе здесь так нравится.
Так она убедилась в том, что знала давно: Льюис ни в чем не может ей отказать.
Переехали на следующий же день, здесь и живут теперь. Льюис являлся домой лишь для того, чтобы набраться сил для очередной вечеринки; Элен была предоставлена самой себе. Виделась только с Энн Нил, познакомились при осмотре дома, а через неделю та попросила ей позировать, Элен тогда еще, в первые же дни, поняла, как месяцы напролет ждала она, оказывается, этой уединенной жизни, то ли потому, что с детства к ней привыкла, то ли надеясь исцелиться.
Иногда она прогуливалась по набережной; а однажды ездила на автобусе в Риджентс-парк, бродила, смотрела на озеро, на уток, на пустую площадку, где летом играл джаз-оркестр.
Всматриваясь в ломаные линии веток, она слышала голос матери, ее рассказы о Лондоне, о парках, об оркестре, играющем марши и вальсы. Как не хотелось оттуда уходить, ведь мама снова была рядом.
С прогулок шла сразу в свой маленький домик и, если Льюиса дома не было — а его обычно не было, — позировала Энн, читала или просто смотрела на каминное пламя, а иногда кормила хозяйского кота; огромный, рыжий, как апельсин, он изредка к ней наведывался и, полакав молока, важно усаживался к ней на колени, не сводя с нее янтарных глазищ.
Если бы ее спросили, что хорошего в такой вот жизни, — Льюис пытался иногда под видом шутки выведать причины ее непонятного затворничества, — она бы ответила: «Мне тут покойно».
Тут она расстанется с прошлым. Тут обдумает наконец свое будущее, которое каждый день, каждую неделю напоминает о себе все больше. Надо, надо думать, не о себе, о ребенке. Ребенок Билли, ее первой любви, окончившейся так трагически. Он еще не шевелился, но она постоянно его чувствовала. Он убаюкивал ее разум, незаметно преображая и тело.
Иногда, сидя у камина, она разговаривала со своим ребенком. В Риме, когда они только приступили к съемкам, она чувствовала себя отвратительно. Ее нещадно тошнило, утром, вечером, до работы, после, из-за этого была постоянная слабость и сухость во рту. Как же плохо ей было тогда. Именно тогда, запершись вечером в одной из комнат palazzo, временном своем приюте, она писала письма Эдуарду.
Из вечера в вечер она лихорадочно пыталась на бумаге объяснить то, что не решалась сказать ему в Париже. Эти письма она не отсылала, никогда их не перечитывала, просто запирала в ящике стола.
Работа над фильмом шла своим чередом, и вдруг что-то изменилось. Тэд как-то сказал: «Доверяй себе». Эти слова придали ей силы, не только для съемок, но и для одиноких вечеров в palazzo.
В один такой вечер, примерно через месяц с начала съемок, она извлекла из стола груду неотосланных писем, бросила их в камин и подожгла. На следующий день почему-то прекратилась тошнота, будто ее тело и разум поняли, что она теперь совсем другая. Недомогание прошло совершенно, чем больше она работала, тем лучше себя чувствовала, откуда что бралось.
Но как только съемки кончились, как только они уехали из Рима, старые душевные раны и страх перед будущим дали о себе знать. Оставившие ее было парижские ночные кошмары возобновились, из ночи в ночь терзая ее ужасными видениями.
Она держит в объятиях Билли; нет, это, оказывается, Эдуард, это Эдуард умирает, истекая кровью. Во всех снах мама — танцует под песенку о синери, глядя перед собой невидящими фиалковыми глазами. Снова начал сниться Нед, в том самом белом костюме, он ведет ее в спальню жены, называя женой ее, Элен, наконец-то она попалась, бормочет он, наконец-то она его… навсегда… Элен смотрит на Неда, на уставленный сверкающими бутылками туалетный столик, хорошо бы схватить слепящую бликами бутылку и убить его… есть, схватила!… но стеклянная бутылка вдруг превращается в бриллиант; какой же он холодный, но как он жжет ее…
Она боится этих снов, как хочет поделиться с кем-нибудь своими страхами, но с кем? С Энн? С Льюисом? Нет, только не это.
Днем было не так страшно, но все-таки страшно. И этот постоянный страх тоже ее пугал: она должна преодолеть себя, она должна быть сильной — ради ребенка.
Она чувствовала, как все больше узнает своего ребенка: он стал уже ее другом и хранителем ее тайн. Она знала его вкусы и привычки, вот так, заранее, как знала даже день, когда он в ней появился: 16 июля, конечно 16 июля, ведь в этот день погиб Билли. Потому что благодаря этому ребенку Билли не умер — они не сумели убить его.
— Я должна успокоиться, я должна быть сильной, — чуть не вслух твердила она иногда, раскачиваясь в такт словам и осторожно прижимая ладони к животу. Должна быть сильной — ради ребенка, ради Билли. Надо все время думать о Билли — это очень и очень важно, ведь ребенок никогда его не увидит… Она изо всех сил старалась не думать об Эдуарде, и когда он — вопреки ее стараниям — снова заполонял ее мысли, она чувствовала себя виноватой.