В этот вечер, когда я направился засвидетельствовать свое мужающее почтение близким и родственникам, он, воздух, подсох и казался совершенно ласковым, окончательно перестав слезиться вечерней изморосью, появляющейся со своим вечным дружком — из ниоткуда берущимся туманом.
Улочки в нашем негромком городишке стали сухи и чисты, как ладонь после пемзы. И лишь по привычке, вырабатывающейся каждую новую несерьезную зиму, и неуютности мгновенного перехода от неуклюжей верхней одежды к более простой и, вследствие этой простоты, более приятной и легкой, я еще шел в этот вечер возле филармонии в пальто (черном), и в шапке (черной и новой), и при кашне белом (пребелом).
Кто-то один подошел ко мне сбоку и что-то сказал. Что он сказал, я не понял, но после сказанного им мы сразу свернули за угол в глухие переулки.
Двое нагнали нас, кажется, сразу.
Правда, я не думал, что это к нам с моим новым незнакомцем, таким загадочным, таким зовущим… Меня резко развернули и в силу инерции, возникающей, как мне было уже известно из курса физики седьмого класса, при резком торможении по ходу прямолинейного движения, я не остановился сразу, а остановился потом. Меня непонятно зачем прижали. Я невольно огляделся: глухая стена глухого дома в глухом переулке. Тихо, обещающая тишина…
Один плюс двое, в итоге — трое, сразу приступили к делу:
— Деньги есть?
— Нет, — ответил я удивленно.
— Как это нет?
— Просто отца не было дома, и мама дала мне всего десять копеек, на трамвай и обратно. И еще останется на стакан сладкой воды.
— Чего ты прешь, дурак, какие десять копеек? Ты что, сопливый, что ли?
— Я не сопливый, — ответил я с достоинством, — и мне очень неприятно, что вы меня так называете.
— А если проверим? — Поистине: каждому свое.
— Пожалуйста, — улыбнулся я и развел руки в стороны.
Слепящая пощечина ударила по моим глазам. Все заискрилось в них. Что-то темное и неясное загудело в голове и, погудев, успокоилось.
— Ну, как, сопливый, — спросили заботливо у меня, — больненько, поди?!
— Нет, — ответил я, — вовсе и не больно, жжет только очень…
— Ах, тебе не больно!
И я уже инстинктивно на сей раз отпрянул головой назад, больно ударившись о стенку дома. Теперь мне действительно стало больно и очень больно. Но удара не последовало. Я не успел удивиться и вдруг почувствовал, что высохший воздух овевает мое лицо и играет моими волосами как хочет. Но ведь волосы-то под шап…
Трое по-прежнему стояли рядом, не уходя.
— Зачем вы взяли мою шапку? — наверно, наивно спросил я.
— А кто взял твою шапку? Что ты, сопливый, никто и не думал ее брать.
И вдруг я увидел, как он за спиной тайком передавал ее, шапку, двум другим, стоящим позади него, как стража, нащупывая их тянувшиеся руки. Наверно, грязные руки, почему-то подумал я и сразу вспомнил вечно чистые руки отца.
— Пожалуйста, — попросил я, — отдайте мою шапку. Меня будут дома ругать…
Все дружно расхихикались.
— Пожалуйста, — еще униженней попросил я, — отдайте мою шапку: отец будет меня бить, если…
— Не канючь, сопливый, будь здоров.
— Вы же сказали, что вам нужно поговорить со мной о важном деле?
— Ха-ха-ха, мало ли что я говорил, заткнись, болван, надоел уже. — И он повернулся, собираясь уходить.
— Пожалуйста, — начал я в третий, невыносимый раз.
— Опять канючишь, сука. — И, вызверившись, он со всего размаха ударил в мое лицо. Что-то хрустнуло в нем — и боль потрясла болью.
Шатался я недолго, секунды две, наверное, а может быть, и три. И упал. Ах, как жалко, что я упал. Не устоял, и прямо перед ними. Они плясали рядом и не уходили, наслаждаясь зрелищем. Им нравилась картина, как куценький слабенький школьник, панически боявшийся своего ученого папу, просил их, умолял, унижался перед ними — лишь из-за одного животного, страшного страха — перед взрослыми мира сего, из-за одной лишь непоборимой, совсем невозможной боязни быть положенным в большой комнате на диван, с последующим биением тела и плоти по сугубо медицинским местам. И эти трое… Стояли жалких двое-трое, мне даже их не хочется считать. Наверняка там на троих не наберется одного.
Не мои ноги подняли меня и поставили почти прямо. И я, повернувшись, жутко уткнув голову в красно-белое, когда-то бывшее белым кашне, пошел прочь, не глядя, скомканный, бессильный и пустой. Такой бессильный… и такой пустой.
Потихоньку я выбрался (просто не мог быстрее) из шахматного лабиринта глухих переулков и дошел до нужного мне дома, порог которого я переступил. И уже на пороге тетя Анна спросила: