— Меня, — ответил Феликс так просто и так ясно, ответ был правилен и не подлежал пересмотру.
— Что, прости?
— Берите меня. Сегодня. Завтра. Когда приедет консулар. Я готов заявить на арене «я христианин» — и всё.
— Ой, не всё… не всё, Феликс. Ты знаешь, из какого рода новый консулар? А из какого ты сам? Всё понятно? Скорее все наши прокураторы будут висеть на крестах вдоль этой дороги и воронов кормить, чем волос упадет с твоей головы, так, кажется, у вас говорят. Разве что по личному приказу божественного Адриана.
— Я римский гражданин. Я потребую суда у цезаря. Я назовусь христианином.
— Отличная идея, — рассмеялся тот, — и тебя отправят к нему на суд. Он, кажется, ныне во Фригии? Или уже в Афинах? А может быть, он пожелает почтить Антиноя и вернется в Египет? Ты предпримешь увлекательное путешествие за казенный счет, как этот ваш Павел, года через два или три ты его нагонишь где-нибудь в Сирии или Киренаике, чтобы рассказать ему о дорожных впечатлениях, они, несомненно, будут яркими. А тут, в Аквилее, придется отправить на арену несколько больше людей, чем предполагалось заранее, ведь публика будет жаждать крови, раззадоренная твоей неприкосновенностью. О, как она будет ее жаждать!
Некоторое время они шли молча. Солнце уже скрылось за холмами, бледный свет растаял, повеяло ночной зябкой жутью, мраком смерти и страха — от слов этого горбоносого человека, не от аквилейского заката.
— Пора поворачивать обратно, — спокойно сказал финикиец, словно двое приятелей на прогулке обсуждали забеги на ипподроме и цену вина на рынке, а не грядущие казни.
— Я подумаю, Маний. Скажу тебе завтра. Здесь же, в тот же час.
Не звать же змея-искусителя этим его вааловым именем… Сходу отказаться — но не значит ли это бежать с поля боя? Его предки никогда так не поступали, кроме одного-единственного раза, которого так всегда стыдился отец… Или согласиться? Но это значит стать лазутчиком врага.
А перед глазами стояло лицо седовласой женщины со шрамом, с отуманенными от возраста, но такими зоркими глазами. Он внезапно понял, что жертва уже выбрана и назначена, что финикиец говорил — о ней.
Парод. Где ты?
Человек умирал — это было ясно сразу. Высота жаркого неба отражалась в его глазах, а кожа, светлая от рождения, не то, что у смуглых обитателей пустыни, подернулась тем же серым налетом, что и камни, но не от пыли, а от боли. Он лежал при дороге, приткнувшись, как ему удалось в этот страшный час, и лицо его было повернуто к Горе. Он был из тех, кто не дошел. Она прежде не встречала их на своем пути, — но ведь должны были быть и такие!
Рядом с ним на камень присела златокудрая девочка лет восьми-девяти, в том возрасте, когда сквозь миловидность детства начинает проступать женская красота, когда невинность обретает сознание, а мир вокруг еще кажется добрым и вечным. И вот ее мир — умирал, а она держала его за высохшую руку и смотрела в его лицо отстраненно, словно оно было чужим, словно на нем она пыталась прочитать знаки собственной судьбы.
Паулина подошла ближе.
Он повернул голову и взглянул глубоким бледно-синим взором, отчего-то таким знакомым, без тени удивления или просьбы, — словно давно поджидал ее тут и не мог, не повидавшись с ней, отойти в царство теней, в селения усопших, на поля счастливой жатвы или в сад Эдема, — куда бы ни направлялся он от рождения до этого самого часа. Вот только лица она не узнавала.