Помню, как подростком, лежа на своей постели и не умея заснуть, я представил себе, как однажды я умру. Эта мысль поразила меня, как молния — одинокое дерево среди поля: останется всё в этом мире, каким оно было прежде, но не станет в нем меня, моих мыслей, чувств, воспоминаний. Я и прежде знал, что люди умирают, я видел мертвых, но только теперь, на пороге взрослости, я принял это знание как весть о себе самом. Я однажды умру. И что будет дальше, никто не может сказать: одни говорят, что там полное небытие, какое бывает до нашего рождения, другие описывают спящие тени в унылом Аиде, а служители таинств Митры или Исиды намекают на что-то таинственное и потому не слишком убедительное. Но в одном, главном, не было сомнений: однажды всё оборвется. Тогда зачем вставать, умываться, есть завтрак, отправляться в школу и учить там Гомера и Вергилия?
В тот раз я промучился бессонницей, и на следующий день рассеянно и не в лад отвечал в школе, получил от учителя три замечания и, наконец, заслуженную порку. И, елозя под его ремнем, думал только об одном: а ведь смерть положит конец всему: и боли, и радости, и страданию. И я был бы готов длить это страдание вечно, если бы только длилась с ним и моя жизнь, неповторимая, единственная.
Я заболел тогда, не столько от простуды (а время было зимним, как сейчас), сколько от переживаний. Лежал в горячке, мама снизошла до того, чтобы сидеть со мной рядом, клала мокрое полотенце на горячий лоб, а я метался от беспомощности, от конечности своего бытия… и в бреду я услышал голос, шедший откуда-то: даже не сверху, а словно бы изнутри меня, из того светящегося облака, которое окутало мое тело: «подожди». Я спросил, сколько ждать, и голос ответил: «три года». И я уснул. Болезнь отступила. Потом даже учитель сочувствовал мне, сказал, что жалеет о наказании, он ведь не знал, что я заболеваю. А я был благодарен всему миру, и ему тоже: мне откроется самое важное и нужное, нужно только подождать.
Прошло три года, я всё это почти позабыл. Старшая сестра вышла замуж, мы переехали в Италию, в родовое поместье моей матери, где уже почти ничего не напоминало о славе отца и всё вокруг твердило лишь о её красоте, и я, казалось, и думать забыл о тех словах… но тут, в Италии, среди наших рабов уже завелось какое-то новое учение, они отпрашивались у матери на свои сходки, она насторожилась и велела им всё объяснить ясно. Так я впервые услышал о Нем — об Иисусе, который был распят и взял на себя грехи мира, а тем, кто пойдет за Ним, обещал вечность с Богом.
Нет, не стоит так ухмыляться, Мутиллий, — Феликс обвел взглядом всю свою аудиторию, — я знаю, что ты хочешь мне ответить и не буду с тобой спорить об этом. Я могу только рассказать о собственном выборе. Всё — совершенно всё, что только беспокоило меня, что не давало заснуть — обрело отныне свой смысл и ответ. Я понял, что смерть — не завершение бытия, не погружение в серую безразличность, а итог земного пути, как бы выход из школы во взрослую, настоящую жизнь.
Я не сразу принял крещение: прошел еще год сомнений, разговоров и подготовки, и я не хочу утомлять вас подробностями. Главное вот что: я обрел свою небесную любовь.
Но еще не нашел земной. Мне… мне знакомо телесное чувство, именуемое Эротом, я изливал семя в утробу, но отринул всё это, приняв веру, — да, по правде сказать, всё это было детским торопливым опытом, и сладость в нем мешалась со страхом и стыдом. Некий мудрый человек однажды сказал, что греховное удовольствие тем отличается от безгрешного, что воспоминания о нем не согревают, а ранят душу, — как же он прав! Впрочем, всё это я отринул, как уже сказал, и принес покаяние, надеясь, что по милости свыше мне будет указан мой путь, моя земная любовь.
Но по каким признакам я распознаю ее? И если окажется, что я полюбил девушку, которая… не разделяет моей веры, должен ли я отказаться от недостойного чувства (но как?), или есть другой путь?
Феликс обвел глазами собравшихся. Ему было стыдно, что он, стремясь столько сказать о главном, говорил почти исключительно о себе самом, о своих слабостях и глупостях, что выболтал, на самом деле, куда больше, чем собирался.
— Не кори себя, Феликс, — почти ласково отозвался… нет, не Констант, он хранил молчание, а именно Аристарх, — жизнь глубже наших представлений о ней.
Констант молчал, словно чего-то выжидая. А иудей пробормотал себе под нос:
— Ах, как знакомо! — впрочем, так пробормотал, чтобы все могли его слышать.
— Да как же так, друг, — Мутиллий все же не утерпел, — ты всё перевернул вверх дном. Греческий язык, хвала богам, обилен смыслами и словами, и ты всё время называл любовь словом ἀγάπη, — этим вашим новомодным словечком, которое у вас значит, что сами захотите. А ведь в Элладе много есть других слов: дружеская привязанность φιλία или восхищение στοργή, и, разумеется, Ἔρως — имя божества Эрота, которого ты, упрямец, отказываешься почтить, изнывая под его стрелами!