Он сидит на траве, внимательно читает развернутый свиток. Ей он ничуть не удивляется, приветствует, словно вчера расстались:
— Здравствуй! Здорово, что выбралась сюда, к нам! Смотри, что я тут достал: послание Павла к Лаодикийцам[62]. Потрясающе! Нигде прежде не видел, ты только послушай…
— А где наш сын?
— Ну что ты волнуешься, он же уже взрослый. Здесь, здесь где-то, мало ли дел у парня! Вернется — свидитесь. И дочка где-то здесь играет, не волнуйся.
— А что это здесь — рай?
— Ну можно и так сказать. А можно — наша долина. Лучшее, что мы запомнили про нее. Крупинки прожитого в ней счастья, собранные воедино.
— Так это и будет — рай?
— Наверное. Ну ты послушай…
Он начинает читать, как бывало когда-то, его глубокий бархатный голос проникает в самую глубь ее сознания — но слова, как поток горной реки, проскакивают мимо, не задерживаются в сознании. Павел пишет что-то невероятно важное о том, как и зачем нужны собственные усилия, если мы спасены одной благодатью. И в каком смысле женщина должна «молчать в церкви», если нет уже ни мужского, ни женского, но всё и во всём Христос. И о том, нужно ли покорствовать властям, носящим меч, если этим мечом рубят они совсем не те головы, какие бы следовало. Всё то, что Павел оставил неясным, о чем будут спорить потом тысячелетиями — всё это мягко, просто, ясно объясняло его Послание к Лаодикийцам, и пока она слышала слова, не было ни одного затруднения. А как только слова переставали звучать — не помнила ни-че-го.
Он всегда любил книги, только их было мало под рукой. Он так много говорил с ней о Павле, прочитав всего три или четыре его письма, другие в этой глуши ему в руки не попадали. Он-то и назвал ее Паулиной, отбросив прежнее языческое имя, которое рядом с ним подходило ей не больше, чем бабочке — шкурка гусеницы. Так и осталась Паулиной.
— Ты поняла? Ты поняла, как он это, а? — радостно и возбужденно вскакивает он на ноги, бережно отложив свиток, прижимает ее к груди.
— Стосковалась я по тебе… Соску-училась.
— Так и я тоже! Но ты поняла всё теперь? Разъяснил ведь Павел, ах, великий Павел! Что бы мы делали без него! Евангелие — величайшая книга, но в ней не хватает систематичности. А пришел Павел — всё расставил по своим местам, выстроил стройно и ясно! Ты же поняла?
— Я понимала, пока ты читал, — признается она, — а теперь уже всё позабыла. Я как глупая рыбка.
— Смотри, я вкратце изложу. Дело в том, что…
— Где наш сын?
— Он умер, — простодушно отвечает тот, — ты же сама видела. Но чем Ирод сильней, тем верней, неизбежнее чудо, — мне говорил об этом один чудак, мы тут с ним как-то встречались. Верно сказал.
— И ты тоже умер, — соглашается она. — И доченька.
— Да, она от дифтерии, — уточняет он тем же ровным голосом, каким говорил про Павла, — ведь антибиотики еще не изобрели.
— Я не знаю этих слов, — она обескураженно прижимается к родной теплой груди, почти проваливаясь в нее…
— Ну, это неважно, в общем, у нас еще не научились тогда это лечить. Но однажды…
— Почему?
— Что почему?
Она чуть отстраняется, смотрит ему в лицо немного снизу, получается — исподлобья:
— Почему она умерла?
— Видишь ли, есть особые такие живые существа, мельчайшие, мы их не видим, они проникают в наше тело и начинают…
— Я не о том. Я понимаю, за что умерли вы с сыном. Я не скажу ни слова против, кто я такая? А вы великие, вы святые. Но девчушка… за что она задыхалась? Почему бредила и плакала? Прижимала к себе игрушку? Кому это было надо, зачем?
— Яко сильные и младые умирают… — задумчиво, нараспев произнес он.
— А не должны, — резко, злобно выкрикнула она, — вот меня — берите! За что ее, куда ее? Как, как Он допустил?! Забрал вас — не спорю, вы Ему нужнее. Но почему не оставить было ее мне — выняньчить, воспитать, обучить нехитрому женскому счастью? Сплясать на ее свадьбе, обрадоваться внучатам, слышать, как снова звенит под небом юный голос, так похожий на мой, видеть свою улыбку на детском лице… почему не оставил Он мне этого? Справедливо ли? Что там пишет твой Павел Лаодикийцам?!
— Паулина…
— Даже не в этом дело, — мягко отвечает она, — а просто… всю жизнь идешь-идешь куда-то, как волхвы эти шли к Младенцу, подходишь к пещере, а там…
— Ни животных, ни яслей, ни той, над которою — нимб золотой. Знакомо.
— Это тоже твой чудак говорил? Да что он понимает…
— Бывает такое, да. Всё в жизни пусто. Всё зря, всё ни о чем и ни к чему. Эта наша вера, молитвы, обряды — не самообман ли? Не сказка ли о том, что когда-нибудь нас всех обнимут и утешат, а пока надо терпеть? А вдруг… Я тогда заехал почти случайно на этот Прежний твой Остров, вроде по торговым делам, а на самом деле бегал от тоски и сомнений. Глухая ночь. Одиночество. Пустота. И вдруг — на дверном сквозняке из тумана ночного густого возникает фигура в платке.