— Забери меня отсюда, ради Христа. Я не от этих богов.
Так впервые заговорила она с человеком, с которым потом без малого двадцать лет была почти счастлива. Почти. Она всегда думала — это ее вытащили из тьмы к свету. А оказывается, и он тогда встретил свой ответ на вопрос «зачем это всё» — видно, порядком надоел уже Богу жалобами и вопрошаниями. Зачем? Забирать тех, кто не от этих богов, и давать им кров и покой. Вырывать из вечного круга.
Она пробуждается — звездной или беззвездной ночью, не увидишь этого изнутри собственной комнаты, пустой пещеры. И только звучит в ней голос, звучит где-то внутри, на грани сна и яви, не слышанный прежде и такой родной голос, что прежде не говорил с ней:
— Мы на стороне жизни.
— Я знаю, Господи, — она захлебывается словами своими, неумелыми и неуместными, — но почему же так много смерти, почему такой жестокой, почему так не вовремя…
— Я тоже… — голос звучит не строго, а нежно и даже немного растерянно, — Я тоже все время спрашивал: почему? Я стал одним из вас, чтобы это понять…
— Я знаю, — ошеломленно отвечает она, — и Твоя мама видела это.
— Она такая жуткая, эта смерть…— продолжает Он чуть растерянно и удивленно, — вот уж никогда не хотел бы еще раз.
В щелку под занавесью проползает… нет, не поздний зимний рассвет — предчувствие, ожидание рассвета. До рассвета еще далеко, и можно вдоволь нареветься, как в детстве. Так много смерти, и это так страшно. А Он? Разве не мог отменить для всех нас смерть? Всё, что Он сделал — Сам прошел через нее. Много это? Мало?
«Приближается утро, но еще ночь», — говорил один пророк.
Она так и не успела Ему спеть, пока был сон, пока во сне она была свободна, а голос был чист и свеж, не отсырел под водами Аквилеи, под годами многих утрат. Утренний гимн любви и света, она пела его почти каждое утро, тогда, в далекой юности, когда она еще не узнала, что такое счастье, и не пережила его потери.
День шестой. Мужчина и женщина.
Он не всегда был таким, Аристарх: легким, уверенным в себе и знающим, как ему поступить. Но воспоминания о «других временах», как он сам их для себя называл — ненавидел, ни с кем ими не делился. Эти времена протекали тут, совсем неподалеку…
Это тогда он научился играть до самозабвения, в самом раннем детстве, и для игры ему не нужны были ни товарищи, ни игрушки, ни даже скромный уголок или зеленая лужайка. Игры рождались в его голове. Он звал про себя Циклопом[63] того, кого его мать звала мужем, а он на людях был принужден звать отцом (и был жестоко избит за первый же отказ это сделать, тогда он отлично запомнил урок). Он звал его Циклопом, а себя — Одиссеем, и видел всё как бы со стороны: вот он и его невидимые спутники, товарищи по играм, подхватывают толстое заостренное бревно, раскаляют его в сердцевине костра и вонзают, вонзают, вонзают его в осклизлый, отвратительный, бессмысленный глаз пьяного чудовища. И враскачку, доворотом, сверлят ему уже не глазницу — сам мозг, безумный, ссохшийся мозг чудовища. Он представлял себе это всякий раз, когда…
Нет, мы не будем об этом. Потом Циклоп сажал его на колени, грубо ласкал, говорил, что все мальчики проходят через это, что еще Платон воспевал мужскую любовь, что даже великий Цезарь в юности набирался мужской силы от вифинского царя Никомеда, и гляди, как возмужал… Даже на галльском триумфе распевали про него песенки: мол, как он галлов, так прежде его самого — Никомед! И еще добавлял, поглаживая по всяким местам, что раз он ему пасынок, а не родной сын, то ни боги, ни люди этого не осудят.
Мать, во всяком случае, не осуждала. Она подносила мужу вина, еще вина, забирала онемевшего сына, и несла его в собственный угол — а он представлял ее Медузой Горгоной, или Сциллой, или Харибдой[64], или всеми тремя вместе, и думал о том, как выскользнуть из цепких и холодных объятий, в которых ему предстояло состариться прежде, чем возмужать. Сны уносили его в миры, где не было боли и страха, а если были — развеивались прежде, чем наступало пробуждение.
Все разрешилось просто, когда ему исполнилось четырнадцать. Одна из тех золотых побрякушек, которыми так мало дорожил Циклоп (и так жестоко карал за попытку их рассмотреть поближе), была обменяна в гавани на арибал с почти не пахнущим зельем. С заостренным бревном вышло бы гораздо лучше, но и сосуд сгодился. Циклоп упокоился в родовой гробнице, арибал — на дне канала. Дело об отравлении для вида расследовали и быстренько замяли, слишком много было претензий к Циклопу и слишком мало улик. Мать — в траурном облачении, с сухими глазами и сжатыми губами — крепко обняла его после похорон и сказала только: «Прости. Иначе у меня не получалось».
[63]