И тело, тело само извернулось, готовое к пляске, — а руки она протянула к тому, на чьем поясе блестел широкий кинжал. И он усмехнулся, подмигнул ей, — и его руки тоже тянулись сами к кинжалу, а лезвие кинжала — к веревке, и вот она уже скользит, не слыша ропота его сотоварищей, в танце, музыку для которого она напевает себе сама. Со свободными для пляски руками, затекшими под веревкой. Толчками крови возвращается в них жизнь, и они почти висят безвольно, но это неважно, нельзя останавливаться, чтобы их потереть.
Шаг по палубе, и другой, извив девичьего стана, и снова шаг, и всплеск руками… И еще один разбойник швыряет ей под ноги вместо монет кувшин, из которого она пила, грубая глина разлетается на черепки, и она ступает по этим черепкам, завороженно не чувствуя боли и не замечая пятнышек крови, что остаются теперь после ее шагов. Она движется и поет, и бегут с носа корабля еще двое или трое разбойников, но она смотрит в глаза этим, ближним, то одному, то другому, и дарит танец — каждому из них.
Вот этот, с ножом, сделал шаг, а другой, бородач, что-то по-вороньему гаркнул, и в глазах у них начал разгораться тот мужской огонь, который она только учится распознавать. А третий, лысый и приземистый, схватил за руку второго, и вот они все трое, нет, четверо, нет, уже вшестером сцепились взглядами с ней — и друг с другом. И кажется, что широкий кинжал потянется сейчас уже не к веревке. В воздухе мелькает первый кулак, полукруг превращается в схватку — им дела нет до нее. Они — самцы в пору гона, они мчатся за призраком своего превосходства.
А она израненными ступнями легко вскакивает на ларец, что стоит у самого борта, изгибается неопытно и страстно, развернувшись к ним спиной — и взмахом, прыжком, всплеском уходит отвесно в воду — с борта, обращенного к быстро чернеющей ночи, чтобы корабль закрыл ее от остатков розового света на западном краю горизонта.
И там, в этой обжигающей глубине — и как только удалось? — извернувшись, задрав руки, выскальзывает из своего хитона, сбрасывает его путы с плеч, и долго, умело, расчетливо плывет под водой, как плавала в детстве девчонка с побережья и на спор могла продержаться дольше всех. А когда уже сердце рвется на части — перехватить короткий глоток воздуха, и снова во тьму, пустоту, обжигающий холод.
Танец нереид — кто сказал, что он бывает только на суше?
Они совсем не были готовы к ее прыжку. Тот из пиратов, кто считал ее своей, кто по праву кулака и кинжала был готов отбить эту ночь у прочих — он не умел плавать и не прыгнул за ней. А тот, кто умел, считал, что безумству их капитана так вовремя положила предел Фортуна, Ананке, Судьба — да кто угодно из этих надмирных сущностей, кто заставил девчонку саму шагнуть навстречу смерти. Ведь не бывает, чтобы девушка умела плавать, тем более — в весеннем стылом море! И пока распаленные самцы возвращали себе роль добытчиков и ловчих, пока спускали малую лодку, пока в свете факелов углядели белое пятно хитона на воде — тело, носившее этот хитон, скрылось за ночными волнами, за внезапной моросью, ушло в другую сторону, в долину смертной тени, где ему нечего было бояться.
Они все-таки выловили хитон и решили для себя — ну чтобы не было обидно! — что девушка, страшась позора, упросила богов и вправду сделать ее нереидой, и дали обет принести жертву Нептуну или Посейдону — впрочем, они называли его каким-то другим именем, и не будем притворяться, что нам оно известно.
Тело ее помнило, в какой стороне остров, и выгребало туда — благо, и волны подгоняли. А душа… душа медленно поднималась со дна, не зная, зачем ее вызвали обратно, и тоскуя по тишине и покою. Холод сжимал тело, но и не давал ему успокоиться, душа едва успевала вздохнуть и думала, что ко всем кощунствам она добавила еще одно — танец портовых девок сразу после псалма. А потом подступали тьма и безразличие, и долина смертной тени напоминала только об одном — ей нечего бояться.
Лодка возникла перед ней быстро и бесшумно. Совсем другая лодка, без огня и плеска, без злобной ругани и запаха перегара. Две руки с двух сторон ухватили ее, но совсем по-другому, чем прежде пираты, подняли, перетянули внутрь, уложили, накрыли шкурой — теплой козлиной шкурой. И, стуча в ознобе зубами, проваливаясь в блаженное небытие, она успела сказать только одно: «ки атта иммади». Ибо Ты — со мной.