— Зельда, вы принимали лекарство? Вы прячете у себя в комнате алкоголь?
— Что вы, доктор! Мой муж не имел ничего против аборта. Когда он узнал, то был только горячо «за». Ведь и правда неизвестно, был ли ребенок от него.
— Вы опять начинаете. Чтобы обвинить супруга, вы придумываете разные ситуации.
— Думайте что хотите. У меня был сын; однажды.
Кресло для иммобилизации такой маленькой девочки, как я, которая любит только танцевать, — не правда ли, это не совсем гуманно, Herr Doktor[15]?
Шомон засмеялся. Он француз и испытывает глубокую неприязнь к немцам. Только это нас с ним и объединяет.
1931, все еще Прангина
Уже скоро год, как я здесь, брошенная в этом заведении, в глубоко чуждой мне стране, на берегах такого мертвого озера, что хочется в нем утопиться. Чтобы чем-то занять время, я пишу. Я мараю тетради, где повсюду — воспоминания о Жозе, но мне плохо, я это чувствую. Я пишу сентиментально, как подросток, хотя давно вышла из этого возраста. Тогда как мне следовало бы писать о войне. Войне двух человек. Доктор Шомон сказал мне сегодня утром, что я ревнива. Я ответила пожатием плеч: мой муж может спать с тем, с кем хочет, кровать никогда не была местом нашего взаимопонимания.
Доктор качает головой:
— Нет, вы не поняли. Я сказал, что вы ревнуете к нему. Не к другой женщине. К нему самому.
Ревную к Скотту? Это очень забавно.
— Я не ревнива, — ответила я. — Я хотела бы быть такой, ребром из его груди, линиями руки. Представьте себе, я повидала свет. И единственный ребенок, которого я хотела, это он сам.
Доктор возразил:
— Мадам, вы лжете. Лжете себе самой. Светское общество — это ваш мир. Вы хотите вернуться туда и вернуть туда супруга. Это желание изводит вас, это безумное желание вновь обрести славу. — Он опустил глаза. — Вы не были замужем, юная дама. Вы просто подписали брачный контракт.
Я цинична? Была ли я такой в семнадцать? Возможно ли это?
Лучше бы мне было остаться в какой-нибудь хижине на берегу моря, на пляже Фрежюса или Жуана, где Скотт писал бы, а я танцевала или рисовала, где он писал бы день и ночь напролет, а я рисовала днем и танцевала бы ночью. Это была бы чудесная жизнь.
Ничто не важно. Поймите: ни печали, ни чужое тело, ни раны. Никогда никто не застанет врасплох ни наш экипаж, ни наших собак, ни наших лошадей. Мы танцуем. Мы собираем пенную зарю. Кто хочет украсть у меня это?
4
возвращение домой
— Разделитесь, это все, что можно сделать.
— Но как мы будем жить?
— Как человеческие существа.
Балтимор. Мэриленд
1932
Мои глаза устали. Я больше не могу выносить хоть сколько-нибудь резкий свет. В моем номере убраны все лампы (ну это не совсем номер, скорее, все-таки большая палата в роскошной клинике), сосуды прикрыты шелковыми тряпочками, и, захоти я выйти, я бы не смогла это сделать без пары солнцезащитных очков и шляпы с широкими полями — на случай, если выглянет солнце. Но стареть так — благодарю покорно, мне это не интересно.
Утром Скотт принес мне вещи, но не захотел подниматься наверх, в мою палату. Мы остались сидеть в огромных креслах холла клиники, no man’s land[16], столь шикарная и улавливающая все звуки, что казалось, мы сидим в lobby[17] какого-нибудь парижского palace[18]. Скотт беспокойно говорил обо всем подряд, я отвечала ему гримасами.
— В общем-то, — сказал он, — все ошибаются на твой счет, ты хорошо играешь свою игру. Ты клоун, мой маленький домашний клоун, печальный, веселый, милый, плохой. С тобой мне не скучно.
А мне? Разве мне хотя бы чуть-чуть не скучно? Кого это беспокоит? Кому это интересно? Я — клоун, вызывающий смех. Покрытый румянами.
Тем утром Скотт принес лишь половину того, о чем я просила. Пять стопок бумаги, да, но забыл пишущую машинку. Он загадочно протянул мне свою перьевую ручку, от которой я отказалась: зачем мне золотое перо и ручка из дорогого дерева? Если нет чернил, чтобы снова ее зарядить?.. Чернил хватит только на то, чтобы написать письмо дочери с рецептом пирожного. Именно так. И не иначе.