— Томаш! — позвал, заваливаясь в салон и роняя под ноги бесполезную теперь папку. — Принеси вина, и как можно крепче!
Сунув в рот сигару — руки ходили ходуном, — высек искру и вместо сигары подпалил рукав. Чертыхнулся, загасил о край стола.
— Ваше высочество! — пугливо ответил камердинер, поднимая папку. — Выпейте воды, я как раз вынул графин изо льда.
— Вздор! — Генрих затянулся, но не почувствовал вкуса, и смял сигару в кулаке — она тут же сгорела дотла, как все, к чему он прикасался, как его непутевая жизнь. — Впрочем, я передумал. Не нужно ничего. Отдай ключ, Томаш, и можешь идти.
— Но, ваше высочество! — голос камердинера надломился. — Вы велели ни в коем случае не отдавать! Позвольте, открою окно? Сразу станет легче дышать! И принесу вина, если надо… да, так будет легче перетерпеть! Я сию минуту!..
— Ключ! — заорал Генрих, теряя терпение и хватая камердинера за лацканы сюртука. Тот вскинул блестящее от пота лицо — побелевшее, с резко обозначившимися морщинами на лбу, — и тихо ответил:
— Не отдам.
— Я приказываю, кретин!
Генрих встряхнул его, и стигматы раскрыли огненные бутоны. Пламя занялось и побежало выше — по лацканам к бритому подбородку, к бакенбардам, вот-вот готовых вспыхнуть…
Томаш отпрянул, и закричал тоскливо и страшно.
Мир разделился на огонь и дым, но в этой дымной красно-серой пелене Генрих отчетливо увидел холодный блеск ключей и услышал, как связка брякнула о паркет.
Он сейчас же подхватил ее. И все, наконец, стало неважным: угасло, превратилось в пепел, выкристаллизовалось до белизны, до прозрачности, до панацеи, упрятанной в походный саквояж. Шатаясь, перешагнул через что-то тлеющее и скрюченное. И, подбирая ключи, слышал, как за спиной хлопают двери, как грохочут каблуки гвардейцев, как стонет камердинер и кто-то — лакеи? стражники? — говорят ему держаться, потерпеть, ведь сейчас его доставят к медику, и все будет хорошо…
— Все будет хорошо, — бормотал Генрих, сглатывая кислую слюну. — Вздумал перечить мне, старый болван!
Теперь все позади, все будет как надо…
Присев на край кушетки, спокойно и деловито набрал дозу. Странное дело: руки почти не дрожали, и не было боли, несмотря на вздувшиеся волдыри, зато через секунду после впрыскивания — как раз, чтобы успеть зажать проколотую вену, — накрыла теплая волна. Она принесла шум морского прибоя, и приятное головокружение, и сладость на языке, а прочее и не заслуживало внимания.
Разве что несчастный Томаш…
— Том-маш?
Привстал, обводя мутным взглядом комнату. Паркет темнел угольными проплешинами. Бабочки шевелились — нанизанные на булавки, они пытались взлететь, и салон полнился сухим шорохом и треском. Старина Йозеф — полированный череп, служащий пресс-папье, — улыбался, как добрый друг, а его костяные зубы выстукивали злосчастную арию Casta Diva, которую так и не допела Ревекка.
Бедная, глупая Ревекка! Надо бы извиниться перед ней за несдержанность и грубость.
Идти было легко — паркет мягко пружинил под ногами. За дверью, сияя радугой на плюмажах, цепенели гвардейцы — игрушечные солдатики из детства.
— Как Томаш? — стыдясь, осведомился Генрих, пряча руки в карманах и пытаясь сфокусироваться на лицах, но различая лишь плавающие пятна — разноцветные, как крылья бабочек. — Я, кажется, слегка его подпалил…
— В порядке, ваше высочество! — донесся басовитый ответ. — Действительно, подкоптился. Доставили его к лейб-медику, не сегодня-завтра будет как новенький.
Генрих выдохнул с облегчением и толкнул дверь плечом.
В комнате супруги — непривычная тишина, лишь изредка прерываемая всхлипами. Заслышав шаги, Ревекка встрепенулась, подпрыгнула на тахте и замерла — раскрасневшаяся, заплаканная, не понимающая, куда прятать глаза и руки.
— Сидите, — сказал Генрих и присел рядом. — Вы сердитесь на меня?
— Я? Сердить? Как можно! — растерянно переспросила Ревекка, а взгляд уже затравленно скользнул в сторону, и губы — хотя и изобразили улыбу, — тут же задрожали и покривились, в уголке глаз блеснули слезы.
Генриха вторично обожгло стыдом.
— Я был несправедливо груб, — заговорил он, улыбаясь смущенно и ломко. — Такое поведение недостойно Спасителя и супруга. Я просто болен… и не в себе.
— Ах, так вы болеть? — она подалась вперед, пугливо коснулась мокрыми пальцами его лба, и тут же отдернула. — И вправду, горяч!
— Все будет хорошо, — Генрих взял дрожащую ладонь Ревекки в свои обожженные, истекающие сукровицей руки, совершенно забывая, что может навредить ей. — Но я зря измучил себя этой бестолковой борьбой с морфием, пытаясь доказать… И ради чего? — он пожал плечами, заглядывая в расширенные, влажные, пульсирующие зрачки жены. — Меня все равно отстранили от инспектирования, я потерял доверие отца, деньги, вас, верного слугу, а теперь еще стал закоренелым морфинистом… но мне почему-то совсем не страшно! Как будто летишь на салазках вниз по ледяной горке, и весело, и захватывает дух, и вовсе неважно, что ждет в конце! — Вздохнул и отпустил ее ладони. — Но ты ведь ничего не поняла, моя равийская глупышка.
— Отчего же! — прошептала Ревекка. — Я понимать…
Ее лицо, плавающее в тенях, казалось совсем не дурственным, и в чем-то даже миловидным. Полная грудь колыхалась под пеньюаром, складки выгодно подчеркивали бедра, и Генрих ощутил налившуюся в паху тяжесть.
— Забудь, что я наговорил, — сказал он, придвигаясь ближе и касаясь ее щеки — Ревекка зажмурилась, но не отстранилась. — Довольно печали и слез, хочу, чтобы ты улыбалась.
— Правда? — она распахнула глаза — все такие же влажные, серые, кроткие. У правого зрачка темнели коричневые крапинки — Генрих удивился, как не заметил этого раньше? — и просто ответил:
— Да.
Тогда Ревекка быстро, неумело ткнулась своими губами в его расслабленные губы. И замерла, ожидая ответа, не зная, что делать дальше — остаться или сбежать?
Генрих все понял и шепнул, опаляя дыханием ее щеку:
— Не бойся. Сегодня я буду нежным.
Потом скользнул ладонями под пеньюар.
Глава 3. Цугцванг[6]
Особняк барона фон Штейгер, Лангерштрассе.
Вернувшись, Марго велела принести ей коньяку. Горечь щипала за язык, в хрустальной рюмке плавился янтарь — ослепительно-яркий, как глаза Спасителя.
Нет, нет. Не думать о нем.
Не верить в глупую легенду, рассказанную епископом.
Не замечать стерегущий на улице экипаж с задремавшим кучером.
Не вспоминать о пузырьке, спрятанном в ридикюле…
…речь не идет об убийстве, баронесса, всего лишь об угасании…
— Фрау, изволите лечь? — появляясь в дверях, спрашивала услужливая Фрида.
Марго упрямо качала головой.
— Оставь меня! Если будут спрашивать, скажешь: баронессы нет дома.
— Но, фрау! Я ведь говорила, что его высочество…
— Знать не хочу никакого высочества! — Марго сжимала пальцами пульсирующие виски и снова подливала, снова глотала спиртное, давясь от непривычной горечи и спешки. Бумаги порхали под ее пальцами, пестрели чернильными завитками. Может, найдет где-нибудь знакомую всем авьенцам подпись Эттингена? Фамильный герб? Конечно, это было бы слишком просто: короли не оставляют неугодных улик и неугодных людей.
— Все ваша вина, господин барон, — кривясь от досады, говорила Марго. Портрет фон Штейгера темнел на противоположной стене: такой же насмешливый, отвратительный, надменный. — Зачем вы нашли меня в том приюте под Питерсбургом? Будто в насмешку наделили светским титулом, ни разу не выводя в свет! Сделали своей супругой, не пожелав сделать матерью! В наследство оставили долги и старый особняк! И теперь еще я влюблена в того, кто косвенно виновен в убийстве моего отца! — Марго болезненно оскалилась, качая перед глазами рюмку, и за хрустальными стенками кривился и потешался фон Штейгер. — Но вы тоже убийца, господин барон. Вы убили мою душу…
6
Zugzwang — «принуждение к ходу». Положение в шахматах, в котором любой ход игрока ведет к ухудшению его позиции.