В книжке о старой Москве соседки выискали портрет Бернарихина отца, пристава Раскинда. Автор писал, что пристав Раскинд обирал ночлежников Хитрова рынка.
Мама говорила, будто бабушкин брат, дед Семен, тоже коммерсант, давал Раскинду взятки: в Трехгорном у деда Семена в задних комнатах была запрещенная (в войну?) баккара.
Приходила Бернарихина сестра – несчастная Августа, мумия, старая дева – точь-в-точь англичанка из Чехова.
Приходил Бернарихин брат Саша Раскинд – из нэпманов, до сих пор – коммерсант, по-квартирному – шахер-махер. Увидел в моих руках пять сантимов Наполеона Третьего:
– Иностранная валюта!
Коммерсант он, видимо, был никудышный. Всю войну прокручивались разговоры, как он прогорел на процентах подпольному ростовщику и богатый Юлька его не выручил.
Бернариха располагала лучшей в квартире комнатой, сын Алька с женой-белоруской попал в кухонную каморку для прислуги. Старуха почти не вставала:
– Подагра…
Подагра – благородная болезнь, от шампанского. На кухне ее подагру считали сифилисом, но не брезгали и лишь ворчали, когда Бернариха час сидела в ватере. По ночам она извергала трубные звуки на всю квартиру.
– Стреляет, – хихикала кухня.
Изредка Бернариху визитировал придворный врач, доктор Таубкин – при соседях или по телефону:
– Профессор Таубкин.
В войну к ней несколько лет бегал – зимой на фуфу – юродивый Ванечка, маленький, невесомый, без возраста. Он кормился возле какой-то церкви, соседки над ним посмеивались, а он насмерть попал под трамвай.
По нескольку раз в год Бернариха спрашивала маму:
– А вы знаете, что Божия Матерь была еврейкой?
У Бернарихи под подушкой лежали зацелованные:
карт-посталь с Владимирской Божией Матерью,
в ладонь – деревянный Николай Угодник,
овальный финифтевый Трифон-Мученик.
Чистотой красок Трифон-Мученик потряс мое воображение: мне остро недоставало яркости. Екатерина Дмитриевна, хористка из Немировича, подарила мне лаковый красный ярлык от американских чулок – я не мог на него наглядеться.
У Бернарихи – как ни у кого в квартире – были редкостные сокровища. В запертом книжном шкафу за занавешенными стеклами хранились:
вольфовский Гримм с золотым обрезом,
комплекты киногазет двадцатых годов,
деревянная кофейная мельница с пружинящей ручкой и выдвижным ящиком,
старинный пушечный паровоз.
Собственно говоря, все это принадлежало Алимпию и предназначалось ему одному.
Несмотря на табу, Бернариха давала мне почитать Гримма, Тонька, жена Алимпия, не раз и надолго доверяла мне киногазеты, а на мельнице постоянно мололся кофе.
Иногда Алимпий наглухо затворял дверь большой комнаты и пускал на столе паровоз – паровоз должен был бегать по рельсам и тонко свистеть. Сам я этого не видел.
В коридоре над вешалкой – вместо шапок – и под вешалкой – вместо калош – лежали Алимпиевы гимназические учебники, случайные книги, альбомчики с перерисованными цветными звездами: Рунич, Максимов, Полонский. За этим никто не присматривал, и мама – по одной – перенесла для меня в нашу комнату Историю древнего мира, Географию Российской империи, Прощай, оружие Хемингуэя.
Бернарихины сыновья были художественными натурами.
Младший, Юлька, лишенец – учиться нигде не мог – женился на подслеповатой вдове богатого артиста Кузнецова (кажется, знаменитый Швандя) и вышел в помрежи Малого театра. В программках встречалось: Ведет спектакль Ю. Бернар.
Юлькин пасынок, сын Кузнецова Миша, воспитанный, поражал меня грубой трезвостью:
Мы прочитали в Мурзилке:
– Жадина, – заключил Миша.
Я радовался игре звуков, созвучий, слов, мне в голову не пришло бы, что из стихов можно вывести – в одно слово – суть. Я задумался: суть получалась верная, но не моя.
Старший, Алимпий, успел кончить несколько классов гимназии и знал, что имеет понятия, вкус и манеры.
По воскресеньям он готовился к выходу в свет – чистил ботинки и лацканы, звонил знакомому администратору Фору́ма (у нас в районе делали ударение на втором слоге), заказывал два билета в ложу и после обеда выводил Тоньку на что-нибудь заграничное. Если перед началом сеанса играл Ла́цо Ола́х – ходили вечером, загодя.