Выбрать главу

«Любезные чиновники, которые мешали поэту испытывать гармонией сердца, навсегда сохранили за собой кличку черни… Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение… Пушкин умер. Но „для мальчиков не умирают Позы“, — сказал Шиллер. И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура.

Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…

Это — предсмертные вздохи Пушкина и также — вздохи культуры пушкинской поры.

Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю — тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл.

Мы умираем, а искусство остается».

Так говорил Блок за полгода до смерти, и его слушатели были не только свидетелями блестящего литературного выступления, но и страшной драмы, которая разворачивалась у них на глазах. Через месяц в Большом Драматическом театре объявлен вечер его поэзии. Магия его стихов покоряет публику; его слушают с замиранием сердца, ему рукоплещут, он окружен всеобщей любовью и обожанием. Мало кто из поэтов знал такой успех.

Бесстрастное лицо, глаза устремлены выше последних лож, приглушенный голос. Его просят прочесть стихи о России. «Это все — о России», — отвечает он.

Лицо его хранит отпечаток суровой красоты:

Я и сам ведь не такой — не прежний, Недоступный, гордый, чистый, злой.

Он читает «Музу», «На поле Куликовом», «Стихи о Прекрасной Даме», но словно забывает о «Двенадцати», и когда просят прочесть поэму, его лицо искажает мучительная судорога.

Его болезнь усиливается, врачи прекрасно понимают природу психического расстройства, с которым отчаянно борется Блок. «Я оглох», — твердит он. Он больше не слышит «музыки революции», он уже не слышит никакой музыки. Кто-то другой, возможно, сказал бы: «Я больше не чувствую красоты, у меня иссякла вера».

В мае 1921 года он в последний раз едет в Москву; но он очень болен, ему трудно ходить и дышать, и он счастлив, когда после многочисленных ходатайств добивается разрешения взять такси, чтобы доехать до вокзала. Он почти ни с кем не видится, литературные вечера его утомляют. У него болит нога, и он вынужден ходить с палкой. Пальцы у него забинтованы. Однажды, перечитывая стихи «Как страшно мертвецу среди людей», он сказал: «Это обо мне. А я и не знал!»

Кажется, что его больше ничто не трогает, все ему безразлично, он словно все время дремлет. Однажды его находят уснувшим на бульварной скамье; в другой раз с побледневшим лицом и неподвижным взглядом, неузнаваемый, он застывает посреди комнаты. Ему с трудом удается выйти из этого сомнамбулического состояния.

Вернувшись из Москвы, он уже не выходит из комнаты. Страдания его становятся невыносимыми; он не может лечь, лежа он задыхается. Когда боль стихает, длинные худые пальцы перелистывают рукопись «Возмездия», которую он правит и мечтает закончить. Этой весной он пишет последние страницы прозы «Ни сны, ни явь».

«Мужики, которые пели, принесли из Москвы сифилис и разнесли по всем деревням. Купец, чей луг косили, вовсе спился и с пьяных глаз сам поджег сенные сараи в своей усадьбе. Дьякон нарожал незаконных детей. У Федота в избе потолок совсем провалился, а Федот его не чинит. У нас старые стали умирать, а молодые стариться. Дядюшка мой стал говорить глупости, каких никогда еще не говорил. Я тоже на следующее утро пошел рубить старую сирень.

Сирень была столетняя, дворянская: кисти цветов негустые и голубоватые, а ствол такой, что топор еле берет. Я ее всю вырубил, а за ней — березовая роща. Я срубил и рощу, а за рощей — овраг. Из оврага мне уж ничего и не видно, кроме собственного дома над головой: он теперь стоит открытый всем ветрам и бурям. Если подкопаться под него, он упадет и накроет меня собой…