Выбрать главу
Я – человек и мало Богу равен.В моих стихах ты мощи не найдешь.Напев их слаб и жизненно бесславен,Ты новых мыслей в них не обретешь.Их не согрел ни гений, ни искусство,Они туманной, долгой чередойВедут меня без мысли и без чувстваК земной могиле, бедной и пустой.

Но замечательно, что все эти недостатки его являются лишь изнанкой его достоинств и проистекают из указанной нами органической и родственной близости его к самой стихии лиризма. Как будто не сам он ответствен за себя, или, во всяком случае, вину за туманы и улетучивающиеся флюиды своих стихов он должен делить с изначальной газообразностью лирической души. Оттого и сущность его поэзии выплывает исподволь, не сразу; как будто ее туманное пятно светлеет мало-помалу. Она в том отношении развивается и внутренне растет, что происходит в ней постепенная конкретизация. Медлительно и неуверенно соединяются ее едва намеченные штрихи в содержательный рисунок, и водяными красками написана картина этой одаренной, но не энергической и до конца не выявленной личности. Блок – поэт бесхарактерный.

Пристально вглядываясь в очертания его стихов, в зыбкое марево их примет, мы различаем то, что он никогда не бывает один. Не за ним следует тень, а он следует за тенью, светлой или темной, голубой, или белой, или черной, преследует Незнакомку, кого-то ищет, кого-то слышит, с кем-то беседует. Лиризму свойственна углубленность; но, кажется, Блок достаточно глубоко в себя не входит и не настолько умеет оставаться наедине с собою, чтобы потом рассказать себя вне своих соотношений с другими, с друзьями, с Другой. Это не естественная приобщенность человека к человеку: это – нечто большее, или, лучше сказать, нечто меньшее. Несамостоятельный, он точно пребывает больше в инобытии, чем в бытии. Вечный жених то одной, то другой невесты, Гамлет разнородных Офелий, будь это Мадонна или Кармен, Дева Дев или цыганка, он «входит в темные храмы, свершает бедный обряд, там ждет Прекрасной Дамы в мерцаньи красных лампад»; но он же готов петь и гитану:

…я небуТвой голос передам!Как иерей, свершу я требуЗа твой огонь звездам.

Рыцарь и богомолец, он предчувствует Богоматерь, идет по следам ее голубых путей, лазурной дорогой; и «с глубокою верою в Бога» для него «и темная церковь светла». Словно католик нашей поэзии, он воздвигает в своей душе какую-то готику. Но только она не запечатлена средневековой величественностью и не имеет цельности. В самые минуты озаренных молитвословий, умиленного богослужения, поэт, зная свое непостоянство и колебания, уже боится, что он не пребудет верен своей иконе, своей Мадонне. И за это он винит либо ее, либо себя. Она изменит свой облик – рождается в нем «дерзкое подозрение»; она «сменит в конце привычные черты». Но, разумеется, это возможно только потому, что изменчив он сам, что двулична его душа:

Люблю высокие соборы,Душой смиряясь, посещать,Входить на сумрачные хоры,В толпе поющих исчезать.Боюсь души моей двуликойИ осторожно хоронюСвой образ дьявольский и дикийВ сию священную броню.В своей молитве суевернойИщу защиты у Христа,Но из-под маски лицемернойСмеются лживые уста.

Конечно, наш прихожанин высоких соборов не так прикосновенен к аду, как он это говорит, и образ его не производит впечатления «дьявольского и дикого»; но верно то, что своей Прекрасной Дамы он – рыцарь только на час. В этом ведь и заключается основной надлом его поэзии, – в этой невыдержанности его идеализма. Как и пушкинский рыцарь бедный, он тоже некогда увидел (или, по стопам Владимира Соловьева, внушил себе, что увидел) «у креста, на пути, Марию-Деву, Матерь Господа Христа», но, в противоположность своему прототипу, не стал навсегда привержен ее имени и духу святому.