Гаэтан исчезает, Изора в ослеплении простирает объятия навстречу пошлости, а Бертран, смертельно раненный при защите замка, где им помыкали, умирает, охраняя любовное свидание Изоры с Алисканом.
Но в этой смерти, в неизменном служении своей избраннице Бертран прозревает смысл прежде непонятных для него слов песни Гаэтана:
И снова здесь звучит тема блоковской лирики:
И сами слезы Изоры над телом Бертрана, которого она прежде не ценила, по мысли Блока, говорят о том, что «судьба Изоры еще не свершилась».
«Бертран любит свою родину, — писал поэт впоследствии, — притом в том образе, в каком только и можно любить всякую родину, когда ее действительно любишь. То есть, говоря по-нашему, он не националист, но он француз, для него существует ma dame France,[23] которая жива только в мечте, ибо в его время объединение Франции еще не совершилось, хотя близость ее объединения он предчувствовал. От этой любви к родине и любви к будущему — двух любвей, неразрывно связанных, всегда предполагающих ту или другую долю священной ненависти к настоящему своей родины, — никогда и никто не получал никаких выгод. Ничего, кроме горя и труда, такая любовь не приносит и Бертрану» (IV, 534).
Здесь Бертран полностью отождествляется с самим автором, если даже во многом не подменяется им. Вспомним стихи поэта:
Рыдающие, похожие одновременно и на проклятия, и на любовную мольбу звуки, где, как звон кандалов, перекликаются «царь» и «Сибирь», «Ермак» и «тюрьма».
Почти пугает это мертвенное лицо, полное одновременно какой-то скрытой угрозы, предвестья трагедии, обличающее глубокое проникновение в «мать» чуждого начала «татарщины» — насилия, жестокости, бесправия.
Но «разлучиться» с Русью невозможно. И если в первой строфе звучит отчаянный, хотя и бессильный протест против ее настоящего, порыв к освобождению, и даже интонации («разлучиться, раскаяться») как бы передает тщетные напряженные усилия разорвать «узы» сыновней строфе господствует покорное сознание их нерушимости:
И в первые недели мировой войны, в августе 1914 года, как развитие этого мотива, признание своей околдованности «сонным маревом», рождается стихотворение:
Все здесь смешалось — грешный хмельной разгул, и искреннее покаяние, лишенное даже такой понятной и распространенной в русском народе жажды сладостного публичного самоистязания («тайком к заплеванному полу горячим прикоснуться лбом»), и преблагополучное после того возвращение к обычным трудам и дням, не смущаемым даже безмолвной укоризной иконного лика. Блока (и в этом, конечно, его наивность) не интересуют здесь «оттенки», которые принимают эти черты национального характера в различной обстановке (не все могут «переслюнить» купоны!). Он с горечью и грустью принимает их за то, что в «трудных» от хмеля (прекрасный оборот!) головах вспыхивают проблески совести, желания приобщиться к чему-то высокому, притягивающему не внешней пышностью, а духовным смыслом («поцеловать столетний, бедный и зацелованный оклад»).
Любопытно, что, читая один из бальзаковских романов, Блок сделал выписку из него: «Родина, подобно лицу матери, никогда не испугает ребенка».
В мрачнейшие дни империалистической войны, трагически переживая «одичание» мира и еще не видя выхода из этого, поэт благодарно отозвался на одно сочувственное письмо: «В таких письмах, как Ваше, есть некое „слышу, сынку“ из „Тараса Бульбы“» (VIII, 456).
Вспомним эту сцену, когда сын Тараса гибнет на чужбине: «Остап выносил терзания и пытки, как исполин… Но, когда подвели его к последним смертным мукам, казалось, как будто стала подаваться его сила. И повел он очами вокруг себя: боже, всё неведомые, всё чужие лица!»
Этим ощущением исполнены многие тогдашние стихи Блока:
«И упал он силою, — писал Гоголь об Остапе, — и воскликнул в душевной немощи: „Батько! где ты? Слышишь ли ты?“».
Подобный скорбный возглас слышится подчас и со страниц блоковских стихов:
И тут невольно приходят на память его прежние строки: