Выбрать главу

Гаэтан исчезает, Изора в ослеплении простирает объятия навстречу пошлости, а Бертран, смертельно раненный при защите замка, где им помыкали, умирает, охраняя любовное свидание Изоры с Алисканом.

Но в этой смерти, в неизменном служении своей избраннице Бертран прозревает смысл прежде непонятных для него слов песни Гаэтана:

Сердцу закон непреложныйРадость-Страданье одно!

И снова здесь звучит тема блоковской лирики:

О, как далек от тебя, Изора,Тот, феей данный,Тот выцветший крест!. .Тверже стой на страже, Бертран!…Не увянет роза твоя.Припомним стихотворение «Россия»:…крест свой бережно несу…Какому хочешь чародеюОтдай разбойную красу!Пускай заманит и обманет,Не пропадешь, не сгинешь ты,И лишь забота затуманитТвои прекрасные черты…

И сами слезы Изоры над телом Бертрана, которого она прежде не ценила, по мысли Блока, говорят о том, что «судьба Изоры еще не свершилась».

«Бертран любит свою родину, — писал поэт впоследствии, — притом в том образе, в каком только и можно любить всякую родину, когда ее действительно любишь. То есть, говоря по-нашему, он не националист, но он француз, для него существует ma dame France,[23] которая жива только в мечте, ибо в его время объединение Франции еще не совершилось, хотя близость ее объединения он предчувствовал. От этой любви к родине и любви к будущему — двух любвей, неразрывно связанных, всегда предполагающих ту или другую долю священной ненависти к настоящему своей родины, — никогда и никто не получал никаких выгод. Ничего, кроме горя и труда, такая любовь не приносит и Бертрану» (IV, 534).

Здесь Бертран полностью отождествляется с самим автором, если даже во многом не подменяется им. Вспомним стихи поэта:

Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма!Эх, не пора ль разлучиться, раскаяться…Вольному сердцу на что твоя тьма?

Рыдающие, похожие одновременно и на проклятия, и на любовную мольбу звуки, где, как звон кандалов, перекликаются «царь» и «Сибирь», «Ермак» и «тюрьма».

Дико глядится лицо онемелое,Очи татарские мечут огни…

Почти пугает это мертвенное лицо, полное одновременно какой-то скрытой угрозы, предвестья трагедии, обличающее глубокое проникновение в «мать» чуждого начала «татарщины» — насилия, жестокости, бесправия.

Но «разлучиться» с Русью невозможно. И если в первой строфе звучит отчаянный, хотя и бессильный протест против ее настоящего, порыв к освобождению, и даже интонации («разлучиться, раскаяться») как бы передает тщетные напряженные усилия разорвать «узы» сыновней строфе господствует покорное сознание их нерушимости:

Тихое, долгое, красное заревоКаждую ночь над становьем твоим…Что же маячишь ты, сонное марево?Вольным играешься духом моим?

И в первые недели мировой войны, в августе 1914 года, как развитие этого мотива, признание своей околдованности «сонным маревом», рождается стихотворение:

Грешить бесстыдно, непробудно,Счет потерять ночам и дням,И, с головой от хмеля трудной,Пройти сторонкой в божий храм.Три раза преклониться долу,Семь — осенить себя крестом,Тайком к заплеванному полуГорячим прикоснуться лбом.Кладя в тарелку грошик медный,Три, да еще семь раз подрядПоцеловать столетний, бедныйИ зацелованный оклад.А воротясь домой, обмеритьНа тот же грош кого-нибудь,И пса голодного от двери,Икнув, ногою отпихнуть.И под лампадой у иконыПить чай, отщелкивая счет,Потом переслюнить купоны,Пузатый отворив комод,И на перины пуховыеВ тяжелом завалиться сне…Да, и такой, моя Россия,Ты всех краев дороже мне.

Все здесь смешалось — грешный хмельной разгул, и искреннее покаяние, лишенное даже такой понятной и распространенной в русском народе жажды сладостного публичного самоистязания («тайком к заплеванному полу горячим прикоснуться лбом»), и преблагополучное после того возвращение к обычным трудам и дням, не смущаемым даже безмолвной укоризной иконного лика. Блока (и в этом, конечно, его наивность) не интересуют здесь «оттенки», которые принимают эти черты национального характера в различной обстановке (не все могут «переслюнить» купоны!). Он с горечью и грустью принимает их за то, что в «трудных» от хмеля (прекрасный оборот!) головах вспыхивают проблески совести, желания приобщиться к чему-то высокому, притягивающему не внешней пышностью, а духовным смыслом («поцеловать столетний, бедный и зацелованный оклад»).

Любопытно, что, читая один из бальзаковских романов, Блок сделал выписку из него: «Родина, подобно лицу матери, никогда не испугает ребенка».

В мрачнейшие дни империалистической войны, трагически переживая «одичание» мира и еще не видя выхода из этого, поэт благодарно отозвался на одно сочувственное письмо: «В таких письмах, как Ваше, есть некое „слышу, сынку“ из „Тараса Бульбы“» (VIII, 456).

Вспомним эту сцену, когда сын Тараса гибнет на чужбине: «Остап выносил терзания и пытки, как исполин… Но, когда подвели его к последним смертным мукам, казалось, как будто стала подаваться его сила. И повел он очами вокруг себя: боже, всё неведомые, всё чужие лица!»

Этим ощущением исполнены многие тогдашние стихи Блока:

А вблизи — все пусто и немо,В смертном сне — враги и друзья.
(«Я не предал белое знамя…»)
Вот — свершилось. Весь мир одичал, и окрестНи один не мерцает маяк.. . .Не стучись же напрасно у плотных дверей,Тщетным стоном себя не томи:Ты не встретишь участья у бедных зверей,Называвшихся прежде людьми.
(«Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух…»)

«И упал он силою, — писал Гоголь об Остапе, — и воскликнул в душевной немощи: „Батько! где ты? Слышишь ли ты?“».

Подобный скорбный возглас слышится подчас и со страниц блоковских стихов:

Чертя за кругом плавный круг,Над сонным лугом коршун кружитИ смотрит на пустынный луг.В избушке мать над сыном тужит:«На хлеба, на, на грудь, соси,Расти, покорствуй, крест неси».Идут века, шумит война,Встает мятеж, горят деревни,А ты все та ж, моя страна,В красе заплаканной и древней.Доколе матери тужить?Доколе коршуну кружить?
(«Коршун»)

И тут невольно приходят на память его прежние строки:

Христос! Родной простор печален!Изнемогаю на кресте!И челн твой — будет ли причаленК моей распятой высоте?
вернуться

23

Моя госпожа Франция (франц.).