покровительственный тон и пришел к совершенно необоснован
ным, просто вздорным выводам, будто Блок «дендировал (!) ре
волюцию вместе с ненавистным ему Гумилевым» и вообще
«остался на перепутьи».
И даже у влюбленного в Блока В. Зоргенфрея исподволь
внушается читателю мысль, будто революция погубила в нем
художника. И это было сказано о поэте, который в Октябре пе
режил такой высокий творческий взлет, какой в редчайших слу
чаях выпадает на долю х у д о ж н и к а , — о поэте, который сам,
при всей своей скромности, записал в день, когда кончил «Две
надцать»: «Сегодня я — гений».
В. Зоргенфрей — мемуарист правдивый и точный. Не прихо
дится подозревать его в намерении приписать Блоку мысли и
суждения, которых тот но высказывал. Суть дела в истолкова
нии мыслей и суждений, действительно высказанных. Когда
Зоргенфрей вспоминает, что Блок в разговорах о происходящем
не обходил того «страшного» и «черного», что но могло не сопут
ствовать грандиозному социальному катаклизму, он говорит
правду. Но уровень и мера понимания событий были у собесед
ников разными. Зоргенфрей сам характеризует свои тогдашние
настроения как «сетования обывательского свойства».
Блок же с высоты своего понимания происходящего на вся
кого рода вопли об «эксцессах» революции отвечал, что худож
ник обязан относиться к ее неизбежным издержкам «без всякой
излишней чувствительности», видеть в них историческую необ
ходимость. По поводу антикрепостнической повести Лермонтова
«Вадим», где речь идет о «кровавых ужасах» Пугачевского вос
стания, он заметил (в 1920 г.): «Ни из чего не видно, чтобы
отдельные преступления заставляли Лермонтова забыть об
историческом смысле революции: признак высокой культуры» 1.
1 А л е к с а н д р Б л о к . Собр. соч., т. XI. Л., 1934, с. 421.
32
Во всем, что Блок думал, говорил, писал после Октября, этот
признак высокой культуры присутствовал неизменно и с на¬
глядностью, можно сказать, демонстративной.
О большинстве людей, окружавших в это время Блока, ска
зать так нельзя. Опасения Блока, вызванные некоторыми явле
ниями тогдашней жизни, взбудораженной до самого дна, люди
эти воспринимали с обывательской точки зрения, плоско и пря
молинейно. Не в оправдание, но в объяснение невольных (по
большей части) заблуждений насчет истинной позиции Блока,
которые отразились в иных воспоминаниях о последних годах
его жизни, следует добавить, что люди, поделившиеся этими
воспоминаниями, смотрели на поэта со слишком короткой дистан
ции, а это часто мешает увидеть целое за деталями.
Большое видится на расстоянии, в исторической перспективе.
То, что людям, жавшим непосредственными и разрозненными
впечатлениями, казалось существенным и даже значительным,
сейчас, по прошествии шестидесяти лет, в свете нашего исто
рического взгляда, оказывается не более как мелким и случай
ным штрихом на общем фоне.
Несколько слов необходимо сказать о небольшой поминаль
ной заметке В. В. Маяковского. Она проникнута чувством не
поддельной любви к Блоку и ясным пониманием его места в
русской поэзии. Но в истолковании подхода Блока к Октябрь
ской революции Маяковский допустил досаднейшие промахи,
отчасти объясняемые тем, что в ту пору, когда он писал свою
заметку, он, по-видимому, не был достаточно знаком с публици
стической и критической прозой Блока и вовсе не знал ни его
дневников, ни его писем, то есть, по существу, не имел сколько-
нибудь отчетливого представления об его общественно-политиче
ской позиции после Октября.
Иначе Маяковский не отдал бы Блока целиком «эпохе не
давнего прошлого», не пришел бы к совершенно неправильному
заключению, будто Блок «раздвоился» — с одной стороны, радо
вался, что горят Октябрьские костры, с другой — сокрушался, что
в Шахматове сожгли его библиотеку. (Очень может быть, что
Блок и упомянул о гибели библиотеки в разговоре с Маяковским,
но из многих достоверных источников известно, что отнесся он к
этому печальному событию с высоты своего исторического, сверх
личного понимания издержек революции.) Наконец, совершенно
необоснованным и просто странным кажется утверждение Маяков
ского, будто поэту-символисту с его изысканным и хрупким язы
ком не под силу оказались тяжелые, грубые образы революции.
О какой хрупкости языка можно говорить, коль скоро речь идет
о «Двенадцати» с ее «площадным» просторечием, широким разливом