У Бёрн-Джонса оно, конечно, говорит языком прерафаэлитов. Это предельно элегантная версия библейской истории. Об этом можно судить уже по материалу, использованному художником: гуашь, акварель, золото и платина на льне. Каждый день творения представляют ангелы. Они похожи друг на друга, как дни недели, - бесполые, грустные, отрешенные символы священного календаря. Их сверхъестественную природу выдают перья сложенных крыльев. Летучие, как время, существа кажутся невесомыми: они стоят на только что созданной земле, не оставляя следа. Ветхозаветная космология здесь решена в камерном ключе. На то, что произошло в каждый из дней творения, указывают лишь скромные детали. Так, ангелы дня отделения воды от тверди (то есть, от неба) стоят на льду. В день создания растений их ноги утопают в траве, в шестой день ангелы оказываются в саду Эдема.
Бёрн-Джонс не иллюстрируют Библию. Он расцвечивает ее предание своей персональной, интимной мифологией. Это не столько величественная, сколько декоративная, утонченная, акварельная история мира. Наверное, поэтому в нее хочется верить больше, чем в динозавров Спилберга.
Честно говоря, только панно Бёрн-Джонса объяснили мне, почему треть американцев до сих пор не признают теорию эволюции: библейская история мира просто красивее той, что нам рассказывали учебники природоведения.
Александр ГЕНИС
Нью-Йорк
* * *
Журнальный зал | Звезда, 2004 N10 | АЛЕКСАНДР ГЕНИС
ГОЛОВА ПРОФЕССОРА ДОУЭЛЯ
Боюсь, что мое самое сильное в жизни читательское впечатление связано с весьма непритязательной книгой. В школу я еще не ходил, но читать уже любил, особенно — Беляева. Уже сейчас я понимаю, что это — отнюдь не такая простая фигура. У него был дар к созданию архетипических образов. Книги его ужасны, сюжеты примитивны, стиль отсутствует вовсе, но герои запоминаются и остаются в подкорке. Беляев не был советским Уэллсом, он был автором красных комиксов. Беляевские герои вламывались в детское подсознание, чтобы остаться там до старости. Сила таких образов в том, что они не поддаются фальсификации, имитации, даже эксплуатации. Сколько бы власть ни старалась, у нее никогда не получится то, что без труда удается супермену. Помнится, что одновременно с “Человеком-амфибией” на экраны страны вышел первый в СССР широкоформатный фильм — безумно дорогая лента “Залп „Авроры””. Картину про Ихтиандра посмотрели 40 миллионов, про революцию — два, и ни один не запомнил. (Сейчас, кстати, снимается новый телесериал по тому же “Человеку-амфибии”.)
“Голова профессора Доуэля”(1925) — первая повесть, принесшая Беляеву успех. В ней рассказывается, как в бесчеловечных капиталистических условиях ученые оживляют (конечно, в гнусных целях) отрезанную от трупа голову гениального, но наивного профессора. Что с ним произошло дальше, я не знаю, потому что книгу так и не дочитал. Мне хватило одной головы. Она меня так напугала, что снилась потом многие годы. Я до сих пор вспоминаю эти детские кошмары, но теперь отделенная от тела голова стала для меня привычной аллегорией нашей рациональной, “интеллектоцентричной” цивилизации.
Голова профессора Доуэля прекрасно описывает того картезианского человека, с явлением которого и начался расцвет науки. Ее отцом по праву считается Декарт. Он разделил единое существо — человека — на две части: тело и разум. В основе картезианского анализа лежит знаменитое “cogito ergo sum”: мыслю (а если переводить точнее, то “рационально, логически, аналитически рассуждаю и планирую”) — следовательно, существую. Другими словами, если я мыслю, то существую, а если не мыслю, то и не существую. Поэтому, как говорит легенда, Декарт прибил живую, но не мыслящую собаку к полу и разрезал ее на куски. Для него она была роботом, бездушным устройством, лишенным истинного, то есть по-человечески разумного бытия. История про собаку, наверняка, — выдумка (Декарта сегодня не любят), но она вписывается в картезианскую систему.
Человек, по Декарту, — это голова профессора Доуэля, мозг, запертый в телесную клетку. Картезианский человек говорит: “У меня есть тело”, вместо того чтобы сказать: “Я есть тело”. Декарт отрезал человека от его тела, а значит, и от всего окружающего мира. Исследуя внешний мир, мы забыли о той природе, которая заключена в нас. За нерушимостью границы между неодушевленной материей и сознанием и была приставлена следить наука. Она отучила западного человека “мыслить” всем телом. Между тем, японцы часто говорят о “фуку” — “вопросе, адресованном животу”. Американцы это неголовное мышление называют “gut feeling”, мы говорим: “чуять нутром”. Во всех этих выражениях содержится намек на иной, внерациональный, телесный способ познания.