Еще важней было мужество другого свойства. Бродский сознательно и решительно избегал проторенных путей, включая те, которые сам проложил. Большая часть жизни, говорил Бродский, уходит на то, чтобы научиться не сгибаться. Считая, что речь идет о властях, я недоумевал, потому что эти конфликты остались в прошлом. Только со временем до меня дошло, что Бродский имел в виду другое: сильнее страха и догмы человека сгибает чужая мысль или пример.
Сергей завидовал не Бродскому, а его свободе. Довлатов мечтал быть самим собой и знал, чего это стоит. Без устали, как мантру, он повторял “хочу быть учеником своих идей”.
“Я уважаю философию, — писал Сергей, — и обещаю когда-то над всем этим серьезно задуматься. Но лишь после того, как обрету элементарную житейскую свободу и раскованность. Свободу от чужого мнения. Свободу от трафаретов, навязанных большинством”.
Больше многого другого Довлатову нравилось в Америке, что тут “каждый одевается так, как ему хочется”.
Демократия, конечно, дает отдельному человеку развернуться. Но — каждому человеку, и этим излечивает личность, как говорил тот же Бродский, от “комплекса исключительности”. Чтобы быть собой, ты должен быть с собой; чаще всего — наедине. Автономность и самодостаточность не исключают, а подразумевают затерянность в пейзаже. Демократия, как болото, все равняет с собой.
С Бродским Довлатова объединяла органичность, с которой они вписывались в этот горизонтальный пейзаж. Почти ровесники, они принадлежали к поколению, которое осознанно выбрало себе место на обочине. Ценя превыше всего свободу, не имея потребности попадать в зависимость и навязывать ее другим, Бродский и Довлатов превратили изгнание в точку зрения, отчуждение — в стиль, одиночество — в свободу.
Бахчанян, который сопровождает эту книгу, как дед Щукарь “Поднятую целину”, высказался и по этому поводу “Лишний человек — это звучит гордо”.
Америка не обделила Довлатова славой. Напротив, тут-то он ее и нашел. Сергей говорил, что удивляется и когда его узнают на улице, и когда не узнают. Однако свойство быстротекущей американской действительности таково, что заставляет усомниться в ценности всякого признания. Милая редакторша из “Нью-Йоркера” сказала, что рассказы Довлатова перестали печататься потому, что он умер, а в Америке предпочитают живых авторов: мертвые — это те, кто проиграл. У нас, похоже, — те, кто выиграл.
В Америке Сергей нашел то, чего не было в отечестве, — безразличие, воспитывающее такую безнадежную скромность, что ее следовало бы назвать смирением.
Для русского писателя, привыкшего к опеке ревнивой власти, снисходительная рассеянность демократии — тяжелое испытание. Открыто об этом осмелился заявить лишь задиристый, похожий, как писал Довлатов, на “помесь тореадора с быком”, Лев Халиф. В Нью-Йорке он поселился на такой далекой окраине, что с друзьями выпивал по телефону. О его злой и смешной книжке “ЦДЛ” Сергей отзывался тепло, в tom числе и в стихах:
Верните книгу, Саша с Петей,
иметь такую книгу — честь!
Я прославлял ее в газете,
теперь хочу ее прочесть.
Халиф вызвал возмущение, когда публично пожаловался, что в России его замечал хоть КГБ. Особенно негодовала та часть эмиграции, которую больше волновал ОБХСС.
Еще Бродского и Довлатова сближали стихи. Бродский прямо утверждал, что довлатовские рассказы “написаны, как стихотворения”.
Я не уверен, что это так. Скорее его рассказы появились на обратном пути от стихов к прозе.
Поэзия сгущает реальность, отчего та начинает жить по своим законам, отменяющим пространство и время, структуру и иерархию. Информационная среда уплотняется до состояния сверхпроводимости, при котором все соединяется со всем. В таком состоянии ничего не может быть случайным. Тут не может быть ошибки. Бессмысленно спрашивать, правильно ли выбрано слово. Если оно сказано, значит — верно.
У Фроста есть стихотворение о том, почему в лесу встречаются согнутые березы. Это происходит оттого, объясняет он, что на них качаются мальчишки. Забираются до самой вершины и своим весом нагибают ствол до земли. Карабкаться по черным сучьям белого ствола — все равно что ползти вверх по строчкам стихов на бумаге. Идти не на небо, а по направлению к небу. Чем тоньше ветка-материя, тем неизбежнее она нас приземляет. В этом путешествии поэт и поэзия, поэт и язык, поэт и действительность становятся союзниками, как в вальсе. Искусство поэта в том, чтобы использовать неподатливость материала. Там, где материя — по Чехову — истончается до символа, пространство закукливается, сворачивается. За ним ничего нет. Кривизна поэтического континуума — свойство его физики. Рано или поздно береза кончится. Но дерзость поэтической игры в том, чтобы забраться как можно дальше. Умная мера сочетает дерзость с расчетом, отвагу с разумом, дисциплину с азартом. Те, кто поднялся слишком высоко, падают, не рассказав, как там было. К тому же они проделали только полпути. Суть же в том, чтобы — туда и обратно.