Выбрать главу

Античную похабщину отличало от обыкновенной безразличие к греху. Это совсем не то же, что чреватая раскаянием бесшабашность грешника.

Обычно дар безгрешности проявляется в тюрьме и окопах. Похоже, только там можно научиться встречать день так, как это делал Швейк в полицейском участке. “А здесь недурно, — сказал он, потягиваясь, — нары из струганого дерева”.

Признавая право пороков на существование, античные авторы исходили из того, что пороки есть, и с этим ничего не сделаешь. Неизбежный, как дождь, грех не рассчитывал на искупление, ибо даже боги не могли изменить прошлого, а будущего у древних не было. Вернее, было, но они старались о нем не думать, потому что твердо — в отличие от нас, агностиков, — знали, чем все кончается. Их будущее уже состоялось. Оно ждало их, подобно узору, выписанному вечными звездами в черном небе. Понимая, что нельзя исправить свершившееся, они искали к нему удобную дорогу, видя предзнаменование во всем, что встречалось по пути. Не следовать им означало мешать будущему. Поскольку это никому не под силу, оно все равно свершится, но уже самым неудобным образом.

Суеверия — простая вежливость по отношению к судьбе. Я, конечно, не верю в приметы, но и мне не остается ничего другого, как следовать им, потому что наши боги не говорят по-русски, хотя и понимают.

В Берлине я подружился с одним историком. Как всех немцев, его звали Шиллер. Автор мириад книг, он знал о России несравненно больше моего, и поразить его мне удалось лишь напоследок, когда мы уже выходили с чемоданами из украшенного иконами дома. Прежде чем переступить порог, я машинально сказал:

— Присядем!

— Вам нехорошо? — с тревогой спросил Шиллер.

— Нет, с чего вы взяли?

— А зачем же мы садились?

— На дорогу.

— Чтобы — что? Зачем садиться, если надо ехать?

— Но так принято.

— Я понимаю, что принято, — закричал хозяин. — Я немец, а не идиот, я не понимаю — почему?

— Я не знаю! Деды сидели, прадеды — вплоть до Рюрика, — наврал я для убедительности.

Услышав знакомое, Шиллер затих, но до вокзала шевелил губами.

Я верю в приметы не больше, чем в алфавит. Но и не меньше. Все авторы в душе каббалисты, тасующие знаки в надежде набрести на скрытую истину.

Как анекдоты, приметы созданы человеком, но неизвестно — каким, и не ясно — почему. Анонимность сближает их с религией, таинственность — с поэзией, практичность — с жизнью. Понуждая нас к нелепым поступкам, суеверие, как любовь, рождает собственную логику, притворяющуюся оборонной. Однако приметы не спасают от будущего, а лишь указывают пути к нему. Укрыться от будущего можно лишь в настоящем. Для этого надо по секундам отшелушить от текущего малейшую примесь грядущего. Упраздняя время, человек становится неуязвим и называется буддой, но они встречаются редко. Я знаю только одного, из Нью-Джерси.

По-латыни жить мгновением называется “carpe diem”. Я выучил это из Горация специально для несговорчивых однокурсниц. Увы, даже им этот язык казался мертвым. От их равнодушия я лечился по Лукрецию — “доверяя любовные раны доступной Венере”. Ими у нас считали фабричных девиц. Коренастые и упорные, они всегда мерзли, потому что одевались согласно намерениям, не зависевшим от сезона. Их мечтой был брак с сержантом. Как белобилетчик, я не представлял интереса, и нам с трудом удавалось скрыть обоюдную ненависть, которая ничуть не мешала искренности моих порывов.

Я не видел в этом противоречия, считая, что девицы владели тем, что, как воздух, принадлежало им лишь отчасти. Бесплатный и невидимый, Эрос помещался не внутри, не снаружи, а между нами — словно надутый шар, твердевший по мере сближения.

Безличность этой, как, впрочем, и любой другой, физики казалась оскорбительной, но не настолько, чтобы ею пренебрегать. Каждый, кто углубляется в предмет своей страсти, теряет представление о времени. Попав в клещи, время маятником марширует на месте, вырабатывая запас настоящего — изрядный, но недостаточный. Наполеон будто бы обещал империю тому, кто сумеет ее утроить. Я не знаю наверняка, потому что слышал об этом от Шульмана.

Изя никогда не врал, но всему верил. Даже в верблюда, получившего звание Героя Советского Союза за переноску грузов во фронтовой полосе. Про верблюда ему рассказал Пахомов вместе с историей старого зека, так привыкшего в лагерях к человечине, что ему ее присылали на Брайтон-Бич в консервах из Мордовии.