Огарев был из обреченных. Вся его жизнь пошла на других. Он отдавал все сердце целиком, – что получил он взамен? Уважение, дружбу. Но того, что ему было нужно, как вода для человека, как воздух для огня: любви и ласки женщины, которая согрела бы его, пробудила бы своею страстью его дремлющие силы, его молчаливый талант, – он не видел никогда. Единственный свет в его жизнь вносила дружба с Герценом. Эта дружба, вторгшись в его молчаливое меланхолическое существование, властно повернула его в другое русло. Только с Герценом Огарев отрешался от своей застенчивости, не покидавшей его даже в спальне жены; только с ним умел он быть совершенно откровенным и проявлять себя всего. Если бы Герцен был женщиной или мистиком, Огарев стал бы великим поэтом; если бы Герцена не было совсем, Огарев пошел бы по дороге Ивана Киреевского вплоть до Оптиной пустыни. Но судьба заставила его отдать всю свою жизнь политике, лишь немногие минуты оставив для поэтического творчества и музыкальных импровизаций. За возможность быть самим собой, за возможность хоть иногда не только ощущать в себе глубину, но и проявлять ее, Огарев и любил так сильно Герцена, любил, как брат, друг и – зачем бояться слова? – как раб. Есть что-то глубоко трогательное в привязанности, выдержавшей все удары и все испытания вплоть до жертвы любимым существом. Он жил с Герценом, думал, как Герцен, и служил тем же целям, которым служил его друг. Лучшие минуты его вдохновения принадлежат товарищу. В нем сила опоры, источник энергии; его страстная речь пробуждает желание работать, бороться, и квиетическая Азия не дает меланхолии совершенно завладеть собой, не дает тоске задавить себя. Порою у меланхолика Огарева вырываются даже мужественные стихи, – нечего и говорить, под чьим влиянием. В сонете, посвященном Герцену, он говорит:
Новсе ж вперед!
Глава IV. Университет
Вместе с Огаревым Герцен стал готовиться в университет. Право это досталось ему не без борьбы. Иван Алексеевич сначала и слышать не хотел «о каких-то там университетах», но в конце концов согласился. Чтобы чем-нибудь утешить себя, старик позвал сына к себе в спальню и задал ему жесточайший нагоняй. Он говорил, что все и во всем ему перечат, что он только для того и называется главой дома, чтобы его никто не слушал, и так далее. Герцен едва не прыгал от радости, выслушал всю нотацию с самым почтительным видом и, услышав заключительное: «Ну, Бог с вами со всеми», выскочил, как угорелый. Ему было восемнадцать лет, старый дом с его капризным режимом был ему тесен, потребность в товариществе, в одушевленных спорах, в гуле молодых голосов чувствовалась все настойчивее. Правда, жизнь и в старом доме была хороша, но впечатления его прискучили своим однообразием, успели набить оскомину…
Да, много было хорошего в старом угрюмом доме, но юность просилась в иную обстановку, на ширь и простор, искала науки, влияния, дела и все это думала найти в университетских стенах. Редко кто в наши дни подходит к «святилищу науки» с теми чувствами и мыслями, с теми неясными надеждами, смутными, но хорошими ожиданиями, с какими подходили к нему Огарев и Герцен с лишком шестьдесят лет тому назад…
Друзья легко выдержали вступительный экзамен и явились домой студентами физико-математического отделения. В душе они, разумеется, считали себя совсем большими и совсем свободными, но освободиться от отеческой ферулы было не так-то легко.
«Замечателен, – рассказывает Пассек, – был отпуск Саши на первую лекцию. Карлу Ивановичу Зонненбергу поручалось сопровождать его. Перед отпуском Иван Алексеевич давал ему наставления, как бережно доставить Шушку в школу (под школой следовало подразумевать университет) и обратно домой; предписывалось лично присутствовать на лекции, смотреть, чтобы Шушка, уезжая из школы, садясь в санки, был закутан, а то-де он, пожалуй, думая, что теперь студент, – шапку набекрень, шубу на одно плечо. Зонненберг, проникнутый достоинством роли ментора, почтительно слушая, рисовался перед Иваном Алексеевичем, шаркал и с видом человека, готового постоять за себя и за других, закладывал ногу за ногу. Саша торопился уехать, глаза его горели радостью освобождающегося пленника, и вместе с тем он выходил из себя с досады на распоряжения, которые делались относительно него.
Мы проводили их до передней, потом смотрели из окна, как они выезжали со двора, оберегаемые сидевшим на облучке, рядом с кучером, камердинером Саши, Петром Федоровичем; они, торжественно улыбаясь, кланялись нам из широких саней, застегнутые медвежьей полостью».
Зонненберг сопровождал Герцена в школу и присутствовал на лекциях в качестве ментора около трех месяцев; Петр Федорович (лакей) сопровождал и оберегал его в продолжение всего курса и в течение этого времени передружился со всеми университетскими солдатами, узнал имена всех профессоров и студентов физико-математического факультета и знал, по каким дням какие лекции читаются.
«Началась университетская жизнь, – рассказывал потом Герцен. – Жизнь эта оставила у нас память одного продолжительного пира идей, пира науки и мечтаний, непрерывного, торжественного, иногда бурного, иногда мрачного, разгульного, но никогда порочного.
Оживить это прошедшее время, сделать его вполне понятным в рассказе – невозможно; чтобы вспомнить все мечты, все увлечения, надо очень много не знать, очень многого не испытать, надобно перезабыть бездну фактов, стереть с души бездну пыли, соскоблить пятна, заживить рубцы, осветить весь мир алым светом востока, всем предметам дать положительные тени, утреннюю свежесть и разительную новость. Мало того, надо, чтобы друзья юности собрались вместе в той же комнатке, обитой алыми обоями с золотыми полосками, перед тем же мраморным камином, в том же дыму от трубок».
Герцен прав: оживить то время невозможно; оно слишком пылко, юно, неопределенно. Прелесть его не в нем самом, а в тех, кто его переживал, кто чувствовал в себе присутствие всемогущего Бога юности, чьи непочатые силы, горячее воображение, волнующаяся кровь преображали маленький, скромный, почти опальный университет, выкрашенный в одну краску с казармами, в святилище науки, в центр мысли, откуда должны излиться свет и счастье на всю бедную родину.
Когда Герцену сказали, что как раз над той комнатой, где собирались друзья юности, портной повесил свою скучную прозаическую вывеску, он заметил шутя: «Я уверен, что, если существуют духовные миазмы, этот портной шьет мечтательные фраки, энциклопедические жилеты и фантастические сюртуки…» Да, мечты, энциклопедия, фантазия, гуманизм, страстная жажда все переделать, все пересоздать одним порывом взволнованной юности – вот они университетские прежние годы, оставлявшие в человеке свою закваску на всю жизнь…