И странная тоска сладко сжимает сердце обер-бергмейстера. Она подкатывается и щиплет в горле. Он не знает, почему у него на глазах слезы.
«Штебен оказал такое влияние на весь строй моих мыслей, я создавал там такие большие планы, так прислушивался к голосу моих чувств, что я боюсь впечатления, которое он произведет на меня, если я его опять увижу. Я жил там, особенно зимой 1794 и осенью 1793 годов, в таком состоянии напряжения, что по вечерам не мог без слез смотреть на кое-где освещенные домики рудокопов на высотах, закутанные в туман. Такого места я больше никогда не найду по эту сторону моря!»
Так он вспомнил много лет спустя о ночах обер-бергмейстера.
Нет, желания исполнились еще не все…
Веймар и Иена недалеко. Там Гёте, брат Вильгельм и Шиллер с их женами-подругами. Само собой вышло так, что Вильгельм больше сошелся с Шиллером, а Александр с Гёте.
Гёте с жаром говорил о межчелюстной кости, найденной им у человека и в точности напоминающей межчелюстную кость животных; он читал свои «Метаморфозы растений»; сообщал, как движутся его занятия по оптике, — да, учению самоуверенного Ньютона, который пытался уничтожить свет Солнца, белый свет дня, разложить его на семь цветов, скоро будет нанесен смертельный удар!
Вулканистов и Ньютона Гёте ненавидел со страстностью, какой вовсе не вносил в литературные споры. «В эстетике, — так объяснял он это, — каждый может верить и чувствовать, как он хочет, но в науке фальшь и абсурд невыносимы».
Он высмеивал вулканистов в «Ксениях»:
Воззрения человека такого масштаба, как Гёте, не могли быть только неверными, неверными до конца; в них была своя последовательность. Оптика его тоже заключала глубокие и остроумные мысли; ошибочность ее проистекала от смешения физики с физиологией и психологией. Нептунизм Гёте был следствием основного, притом, бесспорно, замечательного пункта его натурфилософии, выраженного словами Фауста:
Сам Гёте говорил Леонгардту: «Я убежден, что при истолковании различных образований земли только тогда можно призывать на помощь перевороты, когда оказывается недостаточным объяснение посредством спокойных действий, наиболее свойственных природе».
Что он хотел сказать? Что природу следует объяснять из нее самой, а не вносить в нее насильственный, чудесный элемент. Чутье Гёте не обманывало.
Крайности вулканизма подготовили, нелепейшую теорию именно переворотов, «катастроф» (будто бы в прошлом постигавших земной шар, сметая живое население земли), — с помощью этой теории француз Кювье, а после д’Орбиньи и швейцаро-американец Агассиз «сокрушали» в XIX веке эволюционное учение; была превзойдена даже библия с ее единственным переворотом — всемирным потопом!
«Пусть знает потомство, что в нашем веке жил хоть один человек, который видел насквозь все нелепости плутонистов!»
Гёте видел их. Но перед нелепостями нептунистов он зажмуривал глаза. И не одна любовь к истине, но и опасливая боязнь революций — даже в природе (а ведь без скачков, без революций, без перерывов спокойной постепенности нет развития в природе!) — побуждала Гёте, министра великого герцога веймарского Карла Августа, восторгаться младенческим лепетом Вернера; Гёте не желал замечать, что геология, неотвратимо идущая вперед, оставила позади фрейбергского пророка.
Когда Александр зимой 1794 года приезжал в Иену, Гёте отправлялся с ним ранним утром в анатомическую аудиторию университета слушать Лодера, читавшего свой курс связок и суставов. Универсальный во всем, Гёте был универсален и в естествознании.
Часто к ним присоединялся Вильгельм, иногда и Шиллер, вспоминавший о своей профессии медика.
Вечерами неутомимый Гёте диктовал «схему сравнительного учения о костях».
Шиллер пригласил Гумбольдта участвовать в своем журнале, названном по имени богинь времени, охранительниц врат Олимпа, «Орами». Александр написал «Родосского гения». Это была аллегория, действие которой развертывалось в воображаемой древней Греции, а смысл заключался в популярном изложении Блюменбахова учения о жизненной силе, господствующей, пока она не отлетела от тела, над всеми физико-химическими силами организма.