Затем, я очень настаивал на графе Гейдене. Виноградов прошел свободно, он телеграммой мне ответил, что согласен, но ставит некоторые условия, и между прочим одно условие — снятие ограничений для еврейской молодежи, процентного отношения. Я думаю, что это тоже было правильно, потому что ничем не угрожало, а как первый признак равноправия произвело бы впечатление на революционные элементы.
Вот, значит, состав приблизительный определился, а что касается выработки программы, то тут мы не встретили со стороны Петра Аркадьевича большой готовности идти в этом направлении сколько-нибудь далеко. Аграрную программу он нам изложил, мы с ней соглашались, но он не был сторонником сколько-нибудь разработанной общей программы, которая, может быть, связала бы это правительство более практически. Он был прав, но для воздействия на общественное мнение — мы на этом настаивали. На этом мы разошлись, и комбинация почти готова была рухнуть, когда он нам в одну из бесед сказал, что государь хочет лично переговорить с Львовым и со мной и назначил такой-то день. Это было в первые дни после роспуска II Думы. Было опасение, как бы на роспуск II Думы не ответили бунтами. В Кронштадте было несколько матросских вспышек. В Петергофе полный комфорт и благоухание, а рядом с этим вот что… Мы были приглашены туда. Государь принял Львова; помню, час с четвертью продолжалась беседа, потом меня — тоже час с четвертью.
Я был поражен полным спокойствием и благодушием государя и, как мне показалось, не вполне сознательным отношением к тому, что творится, — не отдавал себе отчета во всей серьезности положения. Он был, как всегда, обворожительно любезен, сказал, что хотел бы, чтобы я вошел в состав правительства. Я сказал, что я согласен, но говорил то же, что Столыпину, что для того, чтобы вступление Львова и мое было бы эффективным, нужно, чтобы новые люди вошли и [была] программа. Я сказал, что мы полагали ввести в декларацию. Там был один любопытный пункт — это вопрос еврейский. Я государю сказал: „Я не охотник до евреев, лучше, если бы их у нас не было, но они у нас даны историей. Надо известный модус вивенди установить. Надо создать нормальные условия, как бы к ним ни относиться, но надо сказать, что все мероприятия с еврейским засильем никуда не годятся. Есть цензовые ограничения в школах — это, казалось бы, должно было нас оградить от еврейского засилья в духовной области, а на самом деле посмотрите: в области печати — евреи там всесильны; художественная, театральная критика — в руках евреев. Это все ничего не дает, между тем озлобления без конца. Надо снять черту оседлости“.
Я сказал, как это развращает администрацию, говорю: „Это все надо уничтожить, это произведет сильное впечатление на общественное мнение в России, во всем мире. Только в одном отношении я согласен сохранить ограничения в отношении к еврейству — не допускать евреев в состав офицерства (но они и не хотят) и ограничить их права в приобретении земель вне городов (их не тянет и на роль помещиков)“. Я считал долгом эти ограничения сохранить, потому что я понимал, что морально мы при этом теряли, но этим путем избегали противодействия в тех кругах, которые были антисемитски настроены; а сохраняя их, мы могли бы эти еврейские реформы провести без потрясений. Государь ответил мне на эту часть моей программы следующим образом: „А не думаете ли вы, что такие меры расширения прав евреев могут вызвать сильное противодействие, могут повести к громадному всероссийскому погрому. Ведь была такая аргументация, якобы правительство ослабело…“.
Базили: А остальные пункты программы?
Гучков: Он не возражал, но несмотря на милый, ласковый тон, несмотря на то, что у него было желание образовать правительство, но в это время какое-то ощущение спокойствия, безопасности там начинало крепнуть, революционная волна не так грозна и можно без новшеств обойтись. Насколько Столыпин хотел введения новых элементов, настолько государь перестал этим дорожить. Затем мы вышли с Николаем Николаевичем, был поздний вечер, наступила ночь. Столыпин ждал результатов нашей беседы и просил, чтобы мы заехали к нему. Мы поехали туда. Он принял нас. Мы передали ему нашу беседу, сказали, что мы чувствуем, что наши предложения не будут приняты, и я помню, между прочим, что я так сказал Столыпину: „Вот иногда, когда мы предлагаем то или другое лицо, вы ссылаетесь, что государь не хотел; как будто считаетесь не только с серьезной волей, но и с капризом…“ Помню, я тогда получил какую-то чрезвычайно глубоко пессимистическую оценку и государя и его окружения. Я сказал Столыпину: „Если спасать Россию, самого государя, ее надо спасать помимо его, надо не считаться с этими отдельными проявлениями его желания, надо настоять“. Самое тяжелое впечатление [оставило то], что у него было полное спокойствие.