Тогда он думал о страшном конце Кондратия Рылеева. Тогда он вспоминал Грибоедова, Пушкина и Бестужева… Тогда он мысленно благословлял Мишеля Лермонтова и предрекал свою смерть.
«…Пятого августа Одоевский был у всенощной в полковой церкви. Товарищ его Загорецкий встревожился, увидев лицо его необыкновенно раскрасневшимся, и считал это дурным признаком. На другой день, шестого августа, Одоевский слег. В недостроенной казарме приготовили для него помещение в одной комнате: до этого пролежал он три дня в походной палатке, но не переставал быть веселым и разговорчивым и нисколько не сознавал опасности своего положения, читал импровизированные стихи на счет молодого неопытного лекаря…»
Барон Розен не ошибся: Одоевский заболел действительно и серьезно.
Фельдшер Сольетет много суетился, размахивая длинными, нескладными руками и приготовляя для больного холодные компрессы.
Александр, глядя на него, улыбался.
Он улыбался, хотя ему хотелось плакать. Он прекрасно сознавал свое положение. Но он шутил с неопытным лекарем, пытавшимся как-то помочь ему.
Лекарь смущался, виновато моргая глазами.
Загорецкий постоянно навещал товарища.
— Не принести ли горячего чая?
— Шампанского бы, Николай! — смеялся Одоевский.
— Вот этого нельзя, милый мой!..
По ночам особенно сильно шумело и билось о берег море.
Ветер бешено метался по недостроенной крыше, свистел в густых колючих кустах за окном, скрипел отсыревшими досками…
Александр оглядывался на свою жизнь, со взлетами и падениями, короткую жизнь, в мгновенном гуле которой уже звучала последняя нота.
Скоро он перестал спать.
Началась горячка… Уставшее тело бил озноб. Но Александр шутил, импровизировал новые, читал старые стихи…
— Коля, принеси вина.
— Нельзя, Александр!
— Мне теперь все можно!..
Вечер сменялся утром, дни сгорали с веселым треском — как бикфордов шнур. В один из таких дней больного снова навестил Филипсон.
«Через месяц, когда мы были уже в Псезуапсе, я должен был ехать с Раевским на пароходе по линии и зашел к Одоевскому проститься. Я нашел его в лихорадочном жару. В отряде было множество больных лихорадкою; жары стояли тропические. Одоевский приписывал свою болезнь тому, что накануне он начитался Шиллера в подлиннике на сквозном ветру через поднятые полы палатки…»
Но не Шиллер стал причиной болезни.
Он устал жить, не захотел бороться со смертью.
Жаль было не себя, иного — хотелось тотчас же узреть посеянное тобой. Если оно действительно было посеяно!..
А ведь так хотелось! Сколько душевных взлетов и нравственных унижений ради этого перенесено! Сколько жизней — и каких! — отдано! Неужли зря? Друзья на каторге… Кондратий повешен в Петербурге!.. Брат Саша зарублен в Тегеране!.. Пушкин убит в столице!.. Бестужева приняла кавказская земля…
И его погребут на берегу Черного моря!
А Миша Лермонтов? Вряд ли большая жизнь отпущена ему судьбой. Как и Вильгельму! Как и другим рыцарям свободы, не принявшим деспотизма! Не той дорогою пошли? Или…
Он был в жару, и мысли приходили жаркие, но отчетливые. Прислуживавший Одоевскому камердинер но ночам плакал и клял себя за то, что не сумел уговорить барина уехать в Керчь.
— Боже, сохрани его! Возьми взамен мою душу, коли найдешь ее достойной вознесения!..
Сольетет лишь протирал покрасневшие от горя и недосыпаний глаза. Ему казалось, что скоро упадет он сам: ноги деревенели, голова кружилась — в лагере вповалку лежали десятки и десятки больных…
Загорецкий беспомощно кусал губы. Саша, друг, товарищ его по единомыслию и судьбе, не раз бескорыстной помощью уводивший его в Сибири от самых черных мыслей, умирал…
Александр слабел на глазах и стал забываться.
«15 августа, в 3 часа пополудни, прислуга отлучилась. Загорецкий остался один с больным, которому понадобилось присесть на кровать…»
Что мог увидеть Александр в широком окне недостроенной казармы?