Радость засверкала в глазах Фотия, и он положил руки на голову царя, как на свою добычу.
— Благослови тебя, Господи!
Потом наклонился и еще раз шепнул ему на ухо:
— Помни же, помни, помни: вместе втроем — я, ты и он!
Уходя в одну дверь, Фотий увидел в другой, чуть-чуть приотворенной, глаз Аракчеева: он подслушивал и подглядывал.
Когда Фотий ушел, дверь приотворилась шире, и Аракчеев, не входя, просунул голову.
— Алексей Андреич, ты? — позвал государь тем осторожным голосом, которым говорил с ним одним: так любящий говорит с тяжелобольным любимым другом. — Войди.
Аракчеев вошел.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Давняя вражда двух царских любимцев, Аракчеева и Голицына, в последнее время так усилилась, что самому государю от них житья не стало. Надо было сделать выбор и кем-нибудь из двух пожертвовать. Но в обоих нуждался он одинаково: в Аракчееве для дел земных, в Голицыне — для дел небесных.
Голицын обратил государя в христианство: вместе молились, вместе читали Писание, вместе издавали сочинения мистиков, устраивали Библейское Общество и Священный Союз, мечтали о Царствии Божием на земле, как на небе. А без Аракчеева, как без рук и без ног, — пошевелиться нельзя.
И хуже всего было то, что Аракчеев, как подозревал государь, вступил в заговор против Голицына с митрополитом Серафимом и Фотием. Голицына все духовенство ненавидело, но скрывало ненависть, покорялось и терпело молча. Когда же явился Фотий, то осмелело и взбунтовалось.
— Голицын патриархом стал, все священство разрушил, все себе в руки забрал! — вопил Фотий, и повторяли за ним другие. — Из Святейшего синода министерскую канцелярию сделал и един, просто сказать, нечистый заход…
Между Синодом и министерством началась такая свара, что хоть святых вон выноси. Но государь надеялся, по своему обыкновению, примирить непримиримое, сделать так, чтоб и овцы были целы и волки сыты.
Об этом и хотел говорить с Аракчеевым. Но слишком скрытны были оба, чтобы начать сразу; говорили о другом, ходили вокруг да около, притворялись, точно в жмурки играли; высматривали и ощупывали друг друга, как бойцы перед битвою.
Государь хвалил Фотия; Аракчеев поддакивал.
— Святой человек, ваше величество, батюшка, воистину, святой. Таких только два и есть у нас: отец Фотий да отец Серафим, подвижник Саровский…[19]
Как все глухие, государь был застенчив и мнителен: не любил, когда говорили слишком громко, — это напоминало ему глухоту; а когда тихо — боялся не расслышать. Один Аракчеев умел говорить, не возвышая голоса, но так внятно, что государь слышал каждое слово.
— Как же нам, Алексей Андреич, с Голицыным быть? — начал он с притворною беспечностью, убедившись, наконец, что Аракчеев об этом первый ни за что не начнет; но, взглянув исподлобья, украдкою, — по лицу его, сразу окаменевшему, понял, что дело плохо.
— Уж не знаю, право, как быть? — продолжал государь боязливо и вкрадчиво: — все дела стали, просто беда… Съездил бы ты к митрополиту, поговорил бы с ним — может, и помирятся? Устроил бы как-нибудь… сделай это для меня, голубчик…
— Рад стараться, ваше величество! Как повелеть изволите, так и сделаю, — ответил Аракчеев по-солдатски, сухо, почти грубо, и лицо его еще больше окаменело.
— Только не подумай чего, ради Бога, Алексей Андреич! Я ведь только так… Если ты… если тебе… — начал государь и умолк под каменным безмолвием своего собеседника, — вдруг испугался, растерялся окончательно; уже не рад был, что заговорил.
Долго молчали оба, не глядя друг на друга.
— Ваше величество, — произнес, наконец, Аракчеев тем глухим, уныло-торжественным, как будто замогильным, голосом, которого боялся государь пуще всего, — почитаю себя в обязанности, по долгу верноподданного, говорить всю правду вашему величеству: вы столько были ко мне милостивы, что сами приучили меня к тому. И ныне, боясь гнева Божьего…
— Да нет же, нет, Алексей Андреич, я не о том, — тщетно пытался государь остановить его.
— …И ныне, боясь гнева Божьего, — продолжал Аракчеев неумолимо, — скажу вам всю правду, как перед Богом истинным. Я ничьих дел не знаю, а только, видя на опыте, что злых людей больше, чем добрых, и всегда худого больше на свете, чем хорошего, поставил себе непременным правилом никакого не иметь ни с кем знакомства и единственно своею заниматься должностью. Но грешно мне было б не открыть того, что знаю, вашему величеству. Князь Александр Николаевич Голицын…
Голос его оборвался, визгливый, пронзительный, плачущий. Государь слушал, уже не пытаясь остановить, покорно наклонив голову, с таким же виноватым лицом, как давеча тот старый генерал, которому Аракчеев делал выговор.
— Князь Голицын — царю и отечеству враг, злодей государственный. Появление книг богоотступных пронзает горестью сердца благомыслящих подданных. Уже и в подлом народе от чтения рассылаемых повсюду Библий о вольности толки рождаются. Далеко ли до бунта? Заражение умов есть генеральное… неблагонамеренность, разврат и революция…
Со страхом ждал государь, что он заговорит о Тайном Обществе. Но и теперь, как всегда, Аракчеев говорил так, что нельзя было понять, знает он или не знает, держал угрозу, как меч, над головой царя.
— Впрочем, буди воля вашего величества, а я изъяснил мысли мои, по слабому моему разумению; молчать и повиноваться не стать мне учиться в пятьдесят один год от роду, с самых юных лет жизни моей приобыкнув к сему. Как прикажете, так и сделаем, — заключил он, вставая и вытягиваясь, как во фронт: руки по швам.
— Алексей Андреич, Алексей Андреич! — воскликнул государь горестно. — Ты знаешь, как я тебе… — хотел сказать: предан, — как я тебя люблю… Сколько лет вместе! И вот неужели же, неужели теперь?..
Что теперь будет, — предвидел: хотя по давнему опыту мог знать, что ничего не будет, но при каждой ссоре боялся, что Аракчеев уйдет от него, — и он пропал.
— Я, ваше величество, батюшка, знаю, что как милостей ко мне ваших нет примера, так и преданности моей нет пределов. Ни разума столько, ни слов не имею, чтобы изъяснить вам всю благодарность мою. Но, чувствуя слабость здоровья, должен просить увольнения. Старость пришибла, кости болят; час от часу слабею, таю, как воск. Пора на покой, надобно и честь знать. Прошусь совсем прочь от дел, кои мне наскучили и здоровье мое тяготят, по прямому моему карахтеру… Пусть уж другие, а я не могу, не могу… Нет льсти на языке моем… Правдивая душа в Бозе почивающего благодетеля моего, государя императора Павла I, призирает с горних и одобряет чувства, меня одушевляющие…
Поднял глаза к небу и начал всхлипывать, сперва тихо, потом все громче и громче. Государь смотрел на него с возрастающим ужасом: слез его не мог вынести.
— Алексей Андреич! Алексей Андреич! — повторял с мольбою. — Что ж это такое? За что? Господи, Господи!..
И всплескивал руками, и протягивал к нему руки, и хватался за голову.
— Увольте, увольте, батюшка! — вдруг зарыдал Аракчеев, закашлялся, задохся, затрясся весь, как в припадке, повалился на стул и сквозь кашель и плач завизжал каким-то не своим, тонким, страшным, бабьим голосом. — На покой, на покой! В Цуруканскую крепость! Плац-майором! По шапке дурака старого! Аракчеев — изверг! Аракчеев — змий! Аракчеев — гадина!..
Государь вскочил, весь бледный, дрожащий, и, пока тот отхаркивал мокроту в платок, — смотрел, не будет ли крови: давно уже пугал его Аракчеев своим кровохарканьем. Вдруг, отчаянно махнув рукой, государь тоже повалился в кресло, уперся локтями в стол, стиснул руками голову и закрыл глаза, заткнул уши, чтобы не видеть, не слышать.
Аракчеев высморкался оглушительно, мало-помалу затих, посмотрел на него украдкой, долго, спокойно и проницательно, как бы решая, готов ли он; решил, — готов. Тихонько встал и, весь изогнувшись, крадучись на цыпочках, подошел, — черная тень на серой стене промелькнула, как тень исполинской ночанки. Опустился на колени, на коленях подполз.
— Прости, батюшка! Огорчил я тебя, прости старика глупого, ради Христа…