Голицын решил пойти к Рылееву, куда уже давно звал его Трубецкой.
— А что, Нева еще не тронулась? — сказал кто-то среди наступившего молчания, когда они вошли с Трубецким.
— Нет, а скоро, должно быть: лед потемнел, полыньи большие, мостки сняли, мосты развели.
Такое же весеннее, веселое почудилось Голицыну в этих словах, как и в тех, при входе услышанных: «А вот ужо революцию сделаем — и все будет по-новому».
С любопытством вглядывался в лица — не похожи на лица заговорщиков: все молодые, тоже весенние веселые. «Милые дети», — думал он. Или как пьяному кажется, что все пьяны, так ему, счастливому, — что все счастливы.
Трубецкой познакомил его с Рылеевым.
Лицо смуглое, худое, скуластое, мальчишеское; тонкие, насмешливо-дерзкие губы; большие прекрасные глаза, спокойно-печальные, но в минуту страсти загоравшиеся таким огнем, что становилось жутко. Одет щеголем, но чуть-чуть безвкусно: пюсовый[23] фрак, шитый, видимо, русским иностранцем с Гороховой, слишком пестрый жилет со стеклянными пуговицами, кружевные рукавчики, слишком узкие. И в нем самом, так же, как в квартире, — что-то простенькое, веселенькое, невинное, именинное или новобрачное. Беленький батистовый галстучек повязан тщательно, должно быть, жениными ручками, потрепавшими его при этом по щеке с обычною ласкою: «Ах ты, моя пыжечка, пульпушечка!» Волосы причесаны и напомажены гладко резедовой помадой, а один вихор на затылке торчит, непокорный: видно, мальчик — шалун, только притворился паинькой.
— А я вас помню, князь, по ложе Пламенеющей Звезды, и еще раньше, в четырнадцатом году, в Париже, — сказал Рылеев Голицыну: — вы, кажется, служили в Преображенском, а я в первой артиллерийской бригады конной роте подпрапорщиком.
— Да, только вы очень изменились, я и не узнал бы вас, — сказал Голицын, который вовсе не помнил Рылеева.
— Еще бы, за десять-то лет! Ведь совсем дети были…
«И теперь дети», — подумал Голицын.
— Русские дети взяли Париж, освободили Европу, — даст Бог, освободят и Россию! — восторженно улыбнулся Рылеев и сделался еще больше похож на маленького мальчика.
— А вы у нас десятый князь в Обществе, — прибавил с тою же милою улыбкою, которая все больше нравилась Голицыну. — Вся революция наша будет восстание варяжской крови на немецкую, Рюриковичей на Романовых…
— Ну, какие мы Рюриковичи! Голицыных, как собак нерезаных, — все равно, что Ивановых…
— А все-таки — князь и камер-юнкер, — продолжал Рылеев с немного навязчивою откровенностью, как школьный товарищ с товарищем: — люди с положением нам весьма нужны.
— Да положение-то прескверное: Аракчеев намедни сделал выговор; хочу в отставку подать…
— Ни за что не подавайте, князь! Как можно, помилуйте! У нас такое правило: службу не покидать ни в коем случае, дабы все места значительные, по гражданской и военной части, были в наших руках. И что ко двору вхожи, — пренебрегать отнюдь не следует. Если там услышите что, уведомить нас можете. Вон Федя Глиночка[24] — мы Глинку так зовем — правителем канцелярии у генерал-губернатора, — так он сообщает нам все донесения тайной полиции, этим только и спасаемся…
— Да я еще не знаю, принят ли в Общество, — удивился Голицын тому простодушию, с которым Рылеев делал его своим шпионом. — Не нужно разве обещания, клятвы какой, что ли?
— Ничего не нужно. Прежде клялись над Евангелием и шпагою; пустая комедия, вроде масонских глупостей. А нынче просто. Вот хоть сейчас: даете слово, что будете верным членом Общества?
Голицын удивился еще больше, но неловко было отказывать, и он сказал:
— Даю.
— Ну, вот и дело с концом! — крепко пожал ему руку Рылеев.
— А насчет княжества, не думайте, что я из тщеславия… Хоть я и дворянский сын, а в душе плебей. Недаром крещен отставным солдатом-бродягой и нищим. Кондратом, мужичьим именем, назван по крестному. Оттого, должно быть, и люблю простой народ…
Прислушались к общей беседе.
— В наш век поэт не может не быть романтиком; романтизм есть революция в словесности, — говорил драгунский штабс-капитан, Александр Бестужев, молодой человек с тою обыкновенною приятностью в лице, о которой отзываются товарищи: «Добрый малый», и барышни на Невском: «Ах, душка гвардеец!» Тоже на мальчика похож: самодовольно пощупывал темный пушок над губою, как будто желая убедиться, растут ли усики. Говорил темно и восторженно.
— Неизмеримый Байрон — вот истинный романтик! Его поэзия подобна эоловой арфе, на которой играет буря…
— Романтизм есть стремление бесконечного духа человеческого выразиться в конечных формах! — воскликнул молодой человек в штатском платье, коллежский асессор Вильгельм Карлович Кюхельбекер, или попросту Кюхля, русский немец, белобрысый, пучеглазый, долговязый, как тот большой вялый комар, которого зовут караморой; лицо странно перекошенное, слегка полоумное, но, если вглядеться, пленительно-доброе.
— Прекрасное есть заря истинного, а истинное — луч Божества на земле, и сам я вечен! — вдохновенно махнул он рукою и опрокинул стакан: был близорук и рассеян, на все натыкался и все ронял.
Заспорили о Пушкине. Как будто желая перекричать споривших, канарейки заливались оглушительно; должны были накрыть клетку платком, чтоб замолчали.
— Пушкин пал, потому что не постиг применения своего таланта и употребил его не там, где следует, — объявил Бестужев, самодовольно пощупывая усики.
— Предпочитаешь Булгарина? — усмехнулся князь Одоевский, конногвардейский корнет, хорошенький мальчик, похожий на девочку, веселый, смешливый, любивший дразнить Бестужева, как и всех говорунов напыщенных.
— А ты что думаешь? — возразил Бестужев: — Фаддей лицом в грязь не ударит. Погоди-ка, «Иван Выжигин» будет литературы всесветной памятник… А Пушкин ваш — милая сирена, прелестный чародей, не более. Аристократом, говорят, сделался, шестисотлетним дворянством чванится, — маленькое подражание Байрону? Это меня рассмешило. Ума настоящего нет — вот в чем беда. «Поэзия, прости Господи, должна быть глуповата», — о себе, видно, сказал… Зашел к нему как-то приятель: «Дома Пушкин?» — «Почивают» — «Верно, всю ночь работал?» — «Как же, работал! В картишки играл»…
— Талант ничто, главное — величие нравственное, — уныло согласился Кюхля, любивший Пушкина, своего лицейского товарища, с нежностью.
— «Будь поэт и гражданин!» — добил Бестужев Пушкина рылеевским стихом. — Предмет поэзии — полезным быть для света и воспалять в младых сердцах к общественному благу ревность…
Одоевский поморщился, как от дурного запаха, и уставился на своего противника со школьническим вызовом.
— А знаешь, Бестужев, что сказал Пушкин своему брату Лёвушке?
— Блёвушке-пьянице?
— Ему самому. «Только для хамов — все политическое. Tout ce qui est politique n’est fait que pour la canaill…»
— Так значит, и мы хамы, потому что занимаемся политикой?
— Хамы все, кто унижает высокое! — сверкнул на него глазами Одоевский, и в эту минуту был так хорош, что Голицыну хотелось его расцеловать.
— Что выше блага общего? — самоуверенно пожал плечами Бестужев. — И чего ты на стену лезешь? Святой ваш Пушкин, пророк, что ли?
— Не знаю, пророк ли, — вступился новый собеседник, все время молча слушавший, — а только знаю, что все нынешние господа-сочинители мизинца его не стоят…
С простым и тихим лицом, с простою и тихою речью, Иван Иванович Пущин между этими пылкими юношами казался взрослым между детьми. Тоже лицейский товарищ Пушкина, покинул он блестящую службу в гвардейском полку для должности губернского надворного судьи, веруя, что малые дела не меньше великих и что в самом ничтожном звании можно сохранить доблесть гражданскую. Голицын чувствовал в тишине и простоте его что-то иное, на остальных не похожее, невосторженное и правдивое, пушкинское; как будто не случайно было созвучие имен: Пущин и Пушкин.
— Мы вот все говорим о деле, а он сделал, — сказал Иван Иванович тихо, просто, но все невольно прислушались.