— Да что же, что сделал? — начинал сердиться Бестужев. — Заладили: Пушкин да Пушкин — только и света в окошке. Ну, что он такое сделал, скажите на милость?
— Что сделал? — ответил Пущин. — Научил нас говорить правду…
— Какую правду?
— А вот какую.
Все так же просто, тихо прочел из только что начатой третьей главы «Онегина» разговор Татьяны с нянею.
Когда кончил, все, точно канарейки под платком притихли.
— Как хорошо! — прошептал Одоевский.
— Да, стих гладок и чувства много, но что же тут такого? — начал было Бестужев и не кончил: все молча посмотрели на него так, что и он замолчал, только презрительно пощупал усики.
Рядом со столовой была гостиная, маленькая комната, отделенная от супружеской спальни перегородкою. Как во всех небогатых гостиных, — канапе с шитыми подушками, круглый стол с вязаной скатертью, стенное овальное зеркало, плохонькие литографии Неаполя с извержением Везувия, хрустальные кенкеты с восковыми свечами, ковер на полу с арапом и тигром. У окна пяльцы с начатой вышивкой: голубая белка со спиной в виде лесенки. Плющевой трельяж и клавесин с открытыми нотами романса:
Накурено смолкою, но капуста и жуков табак из столовой заглушают смолку.
Наталья Михайловна, жена Рылеева — совсем еще молоденькая, миловидная, слегка жеманная, не то институтка, не то поповна. И от нее, казалось, как от мужа, пахнет новобрачной или именинной резедою. Платьице — домашнее, но по модной выкройке, бережевый шарфик тру-тру, должно быть, задешево купленный в Суровской линии. Прическа тоже модная, но не к лицу — накладные, длинные, вдоль ушей висящие букли. Натали — вместо Наташи. Но по рукам видно — хозяйка; по глазам — добрая мать.
Голицын, Пущин и Одоевский перешли в гостиную. Здесь Наталья Михайловна читала вслух, краснея от супружеской гордости, «Литературный Листок» Булгарина:
«Издатели имели счастье поднести по экземпляру „Полярной Звезды“ их императорским величествам, государыням императрицам и удостоились высочайшего внимания: Кондратий Федорович Рылеев получил два бриллиантовых перстня, а Александр Александрович Бестужев — золотую, прекрасной работы табакерку».
— Ну, чего еще желать? — усмехнулся Пущин: — бывало, Тредьяковский, поднося оду императрице, от дверей к трону на коленях полз, а нынче сами императрицы подносят нам подарочки.
Наташа не поняла, покраснела еще больше, не вытерпела, принесла показать футляр с перстнями; хвастала и жаловалась:
— Атя такой чудак, право! Ни за что не хочет носить, а какие алмазы-то! — любовалась игрой камней на солнце.
— Не к лицу республиканцу, что ли? — продолжал усмехаться Пущин.
— Да почему же? Я и сама республиканка, а царскую фамилию боготворю. Особенно, императрицы — такие, право, добрые, милые…
— Республика с царской фамилией?
— А что же? — подняла Натали брови с детским простодушием. — Кондратий Федорович сам говорит: республика с царем вместо президента, как в Северо-Американских Штатах…
— Натали, не болтай вздора! — крикнул издали Рылеев.
В столовой спорили о двухпалатной системе, о прямых и косвенных выборах в будущий русский парламент. Рылеев что-то доказывал и кричал, стучал кулаками по столу.
— Ну вот, опять! Ах, несносный какой! — оглянулась на него Натали с насмешливой нежностью. — Намедни также вот заспорил, закричал, застучал кулаками, не захотел ничего слушать да без шапки на двор по морозу и выбежал. Просто беда!
— О чем же? О республике с царской фамилией?
— Не помню, право. Все о пустяках: выеденного яйца не стоит, а он горячится…
Улыбка Пущина сделалась печальной и кроткой.
— А что Настенька, все еще кашляет?
— Нет, слава Богу, прошло. А уж боялась-то я как! Коклюш, говорят, по городу ходит. Сегодня гулять вышла. Трофим обещал из деревни живого зайчика. Ждем не дождемся, — ответила уж не пустенькая Натали, а умная и добрая Наташа.
В укромном уголке за трельяжем беседовала парочка: капитан Якубович и девица Теляшева, Глафира Никитична, чухломская барышня, приехавшая в Петербург погостить, поискать женихов, двоюродная сестра Наташина.
Якубович, «храбрый кавказец», ранен был в голову; рана давно зажила, но он продолжал носить на лбу черную повязку, щеголял ею как орденскою лентою. Славился сердечными победами и поединками; за один из них сослан на Кавказ. Лицо бледное, роковое, уж с печатью байронства, хотя никогда не читал Байрона и едва слышал о нем.
Перелистывал Глашенькин альбом с обычными стишками и рисунками. Два голубка на могильной насыпи:
Амур, над букетом порхающий:
И рядом — блеклыми чернилами, старинным почерком: «О, природа! О, чувствительность!..»
— Вы, господа кавалеры, считаете нас, женщин, дурами, — бойко лепетала барышня, — а мы умом тонее вашего: веку не станет мужчине узнать все наши женские хитрости. Мужчину в месяц можно узнать, а нас никогда…
— Ваша правда, сударыня, — любезно говорил капитан, поводя черными усами, как жук: — вся натура женская есть тончайший флер, из неприметных филаментов сотканный. Легче найти философский камень, нежели разобрать состав вашего непостоянного пола…
— Почему же непостоянного? И мы умеем верно любить. Хотя наш пол, разумеется, не то, что ваш: всякая женщина должна обвиваться вокруг кого-нибудь, вот как этот плющ, а без опоры вянет, — вздохнула Глафира, указывая на трельяж и томно играя узкими калмыцкими глазками с пушистыми ресницами, кидавшими тень на розово-смуглое личико. Ей двадцать восемь лет; еще год-другой — и отцветет; но пока пленительна той общедоступною прелестью, на которую так падки мужчины.
— Ну, полно! Расскажите-ка лучше, капитан, как вы на Кавказе сражались…
Якубович не заставил себя просить: любил порассказать о своих подвигах. Слушая, можно было подумать, что он один завоевал Кавказ.
— Да, поела-таки сабля моя живого мяса, благородный пар крови курился на ее лезвии! Когда от пули моей падал в прах какой-нибудь лихой наездник, я с восхищением вонзал шашку в сердце его и вытирал кровавую полосу о гриву коня…
— Ах, какой безжалостный! — млела Глашенька.
— Почему же безжалостный? Вот если бы такое беззащитное создание, как вы…
— И неужели не страшно? — перебила она, стыдливо потупившись.
— Страх, сударыня, есть чувство, русским незнакомое. Что будет, то будет — вот наша вера. Свист пуль стал для нас, наконец, менее, чем ветра свист. Шинель моя прострелена в двух местах, ружье — сквозь обе стенки, пуля изломала шомпол…
— И все такие храбрые?
— Сказать о русском: он храбр, все равно что сказать: он ходит на двух ногах.
патриотическим стишком подтвердила красавица.
Одоевский, подойдя незаметно к трельяжу, подслушивал и, едва удерживаясь от смеха, подмигивал Голицыну. Они познакомились и сошлись очень быстро.
— И этот — член Общества? — спросил Голицын Одоевского, отходя в сторону.
— Да еще какой! Вся надежда Рылеева. Брут и Марат вместе, наш главный тираноубийца. А что, хорош?
— Да, знаете, ежели много таких…
— Ну, таких, пожалуй, немного, а такого много во всех нас. Чухломское байронство… И каким только ветром надуло, черт его знает! За то что чином обошли, крестика не дали, —
как говорит Рылеев. Скверно то, что не одни дураки подражают и завидуют Якубовичу: сам Пушкин когда-то жалел, что не встретил его, чтобы списать с него «Кавказского пленника»…
Подошли к Пущину. Когда тот узнал, о чем они говорят, — усмехнулся своею тихою усмешкою.
— Да, есть-таки в нас, во всех эта дрянь. Болтуны, сочинители, Репетиловы: «Шумим, братец, шумим!» Или как в цензурном ведомстве пишут о нас: «Упражняемся в благонравной словесности». А господа словесники, — сказал Альфиери, — более склонны к умозрению, нежели к деятельности. «Наделала синица славы, а моря не зажгла…»[25]