— Кто это? — спросил Голицын Одоевского.
— Отставной поручик Петр Григорьевич Каховский. Тоже тираноубийца. Якубович — номер первый, а этот — второй.
Когда Каховский крикнул: «Какая подлость!» — все оглянулись, и наступила тишина. Думали, Батенков обидится. Но он проговорил спокойно и задумчиво, как будто продолжая следовать за своею собственною мыслью:
— Правильно, сударь, заметить изволили: превеликою сие может быть подлостью; подлость одна и есть нынче в России. Но не всегда же было так. Для того и нужна революция, чтобы снова не подлым стало…
— Ну чего, брат, канитель-то тянуть, — возмутился наконец, Рылеев: — скажи-ка лучше попросту: за царя ты что ли?
— За царя? Нет, то есть, значит, того, как бы сказать не соврать, если и за царя, то не за такого, как нынешний. Истинный-то царь — все равно что святой; душу свою за народ полагает; страстотерпец и мученик; сам от царства отрекается. Богу всю власть отдает, народ освобождает… А этот что?
— Да ведь и этот, — возразил Рылеев, — в Священном-то Союзе, помнишь: «все цари земные слагают венцы свои у ног единого Царя Христа Небесного…»
— Великая, великая мысль! Величайшая! Больше сей мысли и нет на земле и не будет вовеки. Только исподлили, изгадили мерзавцы так, что разве самому Меттерниху или черту под хвост. За это их убить мало! — потряс он кулаком с внезапною яростью, и по лицу его в эту минуту видно было, что он мог потерять всю команду с пушками от чрезмерной храбрости.
— А коли так, — засмеялся Рылеев, — нам все равно: царь так царь. Кто ни поп, тот и батька. Только бы революцию сделать!
Батенков умолк и сердито выбил пепел из потухшей трубки, как будто сам потух; увидел, что никто ничего не понимает.
Одни смеялись, другие сердились.
— Темна вода во облацех!
— Министр-то наш, кажется, того, сбрендил!
— Какие-то масонские таинства!
— Уши вянут!
— Ермалафия![26]
— За царя да без царя в голове! Этак и вправду, пожалуй, революции не сделаешь…
— Шпион, как же вы, господа, не видите? Просто аракчеевский шпион! — шептал соседям на ухо Бестужев, сам не веря, и зная, что другие не поверят.
А между тем все продолжали чувствовать, что есть у Батенкова что-то, чего не победишь смехом.
Один только Голицын понял: парижские беседы с Чаадаевым о противоположном подобии двух вечных двойников, русского царя и римского первосвященника, вспомнились ему — и вдруг со дна души поднялось все тайное, страшное, что давно уже мучило его, как бред. Знал, что говорить не надо, — все равно никто ничего не поймет. Но что-то подступило к горлу его, захватило неудержимым волнением. Он встал, подошел к Батенкову и проговорил слегка дрожащим голосом:
— Давеча Каховский назвал это подлостью; но это хуже, чем подлость…
— Хуже, чем подлость? — посмотрел на него Батенков, опять без обиды, только с недоумением и любопытством.
— Что может быть хуже подлости? — спросил кто-то.
— Кощунство, — ответил Голицын.
— В чем же тут, как бы сказать не соврать, полагаете вы кощунство? — продолжал любопытствовать Батенков.
— Царя Христом делаете, человека — Богом. Может быть, и великая, но чертова, чертова мысль! Кощунство кощунств, мерзость мерзостей!..
Вдруг замолчал, оглянулся, опомнился. Губы скривились обычною усмешкой, злою не к другим, а к себе; живой огонь глаз покрыли очки мертвенным поблескиваньем стеклышек; сделался похож на Грибоедова в самые насмешливые минуты его. «С чего это я?» — подумал с досадою. Было стыдно, как будто чужую тайну выдал.
А Батенков в неменьшем волнении, чем он, опять задвигался, зашевелился неуклюже-медлительно, как будто тяжелые камни ворочал.
— Может быть, тут и правда есть, как бы сказать не соврать… Я и сам думал… Ну, да мы еще с вами потолкуем, если позволите.
Хотел что-то прибавить, но не успел: поднялся общий говор и смех.
— Неужели вы о черте серьезно? — спросил Бестужев.
— Серьезно. А что?
— В черта верите?
— Верю.
— С рогами и с хвостом?
— Вот именно.
— Тут по-вашему он и сидит?
— Пожалуй, что так.
— Ну, поздравляю, черта за хвост поймали!
— Договорились до чертиков!
Из гостиной вышел Якубович, прислушался и вдруг вспылил неизвестно на кого и на что; должно быть, как всегда, обиделся умным разговором, в котором не мог принять участия.
— Нам о деле нужно, а мы черт знает о чем…
— Слушайте! Слушайте!
— О каком же деле?
— А вот о каком. Государь всему злу есть первая причина, а посему, ежели хотим быть свободными…
— Ну, полно, брат, полно. Знаем, что ты молодец, — успокаивал его Рылеев.
— Закройте хоть форточку, а то квартальный услышит! — смеялся Одоевский.
— Ничего, — подумает, что мы переводим из Шиллера, упражняемся в благонравной словесности.
— Если хотим быть свободными, — продолжал Якубович, не слушая и выкрикивая с таким же неестественным жаром, как давеча о своих кавказских подвигах, — то прежде всего истребить надо…
— Папенька! Папенька! Лед пошел! — закричала, вбегая в комнату с радостным визгом, Настенька, маленькая дочка Рылеева, такая же смугленькая и востроглазая, как он. — На Неве-то как хорошо, папенька! Мосты развели, народу сколько, пушки палят, лед пошел! лед пошел!
Так и не досказал Якубович, кого надо истребить. Все занялись Настенькой. Батенков наклонился, расставил руки, поймал ее, обнял и защекотал.
— Сорока-воровка кашку варила, на порог скакала, гостей созывала, этому дала, этому дала…
— А вот и не боюсь, не боюсь! — отбивалась от щекотки Настенька. — Батя, а батя, спой-ка «Совочку»…
Батенков присел перед ней на корточки, съежился, нахохлился, сделал круглые глаза и запел сначала тоненьким, а потом все более густым, грубым голосом:
И хлопал себя руками по ляжкам, точно крыльями, я притопывал ногами тяжело, неповоротливо, медлительно, так что в самом деле похож был на большую птицу.
Настенька тоже прыгала, топала и хлопала в ладоши, заливаясь пронзительно-звонким смехом.
Когда кончил песенку, схватил ее в охапку, поднял высоко над головой — сова полетела — и опустил на пол. Девочка прижалась к нему ласково.
— Дядя — бука! — указала вдруг на Якубовича, который свирепо поправлял черную повязку на лбу, неестественно вращал глазами, делал роковое лицо и действительно был так похож на «буку», что все расхохотались.
Якубович еще свирепее нахмурился, пожал плечами и, ни с кем не прощаясь, вышел.
Рылеев увел Голицына в кабинет.
— Ну что, как? Нравится вам у нас?
— Очень.
— А только молодо-зелено? Детки шалят, деток — розгою? Так, что ли?
— Я этого не говорю, — невольно улыбнулся Голицын тому, что Рылеев так верно угадал.
— Ну, все равно, думаете, признайтесь-ка… Да ведь что поделаешь? Русский человек, как тридцать лет стукнет, ни к черту не годен. Только дети и могут сделать у нас революцию. А насчет розги… Вы где воспитывались?
— В пансионе аббата Никола.
— Ну, так значит, березовой каши не отведали. А нас, грешных, в корпусе как сидоровых коз драли. Меня особенно: шалун был, сорванец-мальчишка. А ничего, обтерпелся. Лежишь, бывало, под розгами, не пикнешь, — только руки искусаешь до крови, а встанешь на ноги и опять нагрубишь вдвое. Убей — не боюсь. Вот это бунт, так бунт! Так бы вот надо и с русским правительством… Вся революция в одном слове: дерзай!
— А у вас лампадки везде, — сказал Голицын, заметив здесь, в кабинете, так же, как в столовой и гостиной, затепленную лампадку перед образом.
— Да, жена любит. А что?
Голицын ничего не ответил, но Рылеев опять угадал.
— Мне все равно — лампадки. Я в Бога не верую. А впрочем, не знаю. Мало думал. Что за гробом, то не наше. Но кажется, есть что-то такое… А вы?
— Я верю.
— То-то вы о черте давеча… А зачем?
— Что зачем?
— Да вот верить?
— Не знаю. Но, кажется, без этого нельзя ничего…
— И революцию нельзя?
— И революцию.
— Ну, а я хоть не верю, а вот вам крест, — через два года революцию сделаем!
Жуткий огонь сверкнул в глазах его, а упрямый на затылке хохол торчал все так же детски-беспомощно, как у сорванца-мальчишки в корпусе.