— Зайчик! Зайчик! Зайчик! — послышался опять из столовой радостный Настенькин визг.
Староста Трофимыч принес на кухню обещанного зайчика. Он вырвался у Настеньки, игравшей с ним, и побежал по комнатам. Она ловила его и не могла поймать. Спрятался в столовой под стол. Поднялась суматоха. Кюхля ползал по полу длинноногой караморой, залез под скатерть, задел за ножку стола, едва не опрокинул, растянулся, а зайчик, перепрыгнув через голову его, убежал в гостиную и шмыгнул под Глашенькин подол. Она подобрала ножки и завизжала пронзительно. В суматохе свалилась шаль с клетки; канарейки опять затрещали неистово, как будто стараясь перекричать и оглушить всех. В открытую форточку слышался воскресный благовест, как песнь о вечной свободе, — весенний, веселый звон разбитых льдов.
«Милые дети! — думал Голицын. — Кто знает? Может быть, так и надо? Вечная свобода — вечное детство?..»
Солнце кидало на пол косые светлые четырехугольники окон с черною тенью как будто тюремных решеток. И ему казалось, что свобода — как солнце, а рабство — как тень от решеток: через нее даже Настины детские ножки переступают с легкостью.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Рылеев и Бестужев, сидя у камелька в столовой, той самой, где происходили русские завтраки, разговаривали о делах Тайного Общества.
Дрова в камельке трещали по-зимнему, и зимний ветер выл в трубе. Из окон видно было, как на повороте Мойки, у Синего моста, срывает он шапки с прохожих, вздувает парусами юбки баб и закидывает воротники шинелей на головы чиновникам.
Первый ледоход, невский, кончился и начался второй, ладожский. Задул северо-восточный ветер; все, что растаяло, — замерзло опять; лужи подернулись хрупкими иглами; замжилась ледяная мжица, закурилась низким белым дымком по земле, и наступила вторая зима, как будто весны не бывало.
Но все же была весна. Иногда редели тучи; полыньями сквозь них голубело, зеленело, как лед, прозрачное небо; пригревало солнце, таял снег; дымились крыши; мокрые, гладкие, лоснились лошадиные спины, точно тюленьи. И уличная грязь сверкала вдали серебром ослепительным. Все — надвое, и канарейки в клетке чирикали надвое: когда зима, — жалобно; когда весна, — весело.
— Никто ничего не делает, — говорил Рылеев в одном из тех припадков уныния, которые бывали у него часто и проходили так же внезапно, как наступали. — А ведь надо же что-нибудь делать. Начинать пора…
— Да, пора начинать, — сказал Бестужев, потягиваясь и удерживая зевоту. Не выспался: сначала — карты в клубе, потом — тройки в Екатерингоф, и в Желтом кабачке — всю ночь с цыганками. Не о делах бы теперь, а выпить с похмелья да порассказать о ночных похожденьях.
Бестужев был добрый малый: в самом деле, добрый товарищ, храбрый офицер и остроумный писатель, сотрудник «Полярной Звезды». Но в заговор попал, как кур во щи, — из мальчишеского ухарства, байронства, подражания Якубовичу; играл в заговорщики, как дети играют в разбойники. Но начинал понимать, что игра опасна; все чаще подумывал, как бы, не изменяя слову, выйти из Общества; летом женится в Москве и уедет за границу.
«Теперь еще куда ни шло, буди воля Божья, — мечтал наедине, — но, если женюсь, ни за что не останусь в Обществе, хоть расславь меня по всему свету, чем хочешь!»
— Да, пора начинать! — повторил он с особенным жаром, под испытующим взором Рылеева, отвернулся, поправил щипцами огонь в камельке и торопливо, деловито прибавил:
— А Пестель, говорят, уже здесь…
— Пестель? Быть не может! Чего же он прячется, глаз не кажет? — удивился Рылеев.
— Боится, что ли? — продолжал Бестужев. — Следят за ним очень. У самого государя на примете. Да и за нами, чай, следят. Проходу нет от шпионов. Глиночка-то намедни, помнишь, говорил: «Смотрите в оба!» А ведь вот и Пестель начинает торопить: в южной армии дела, будто, в таком положении, что едва можно удерживать: довольно одной роте взбунтоваться, чтобы само началось. Предлагает нам соединиться с Южными…
— Было бы кому соединяться! — горько усмехнулся Рылеев.
— Да, людей мало, — подтвердил Бестужев и с тем же преувеличенным жаром прочел стихи Рылеева:
— Да, трупы хладные, — вздохнул Рылеев и опустил голову. — Ты что думаешь, Саша: других обличаю, а сам?.. Нет, брат, знаю: и сам — подлец! За жену, за дочку, за теплый угол да за звучный стих отдам все, — все свободы. А Якубович, тот — за свою злобу, Каховский — за свою славу, Пущин — за свою честность, Одоевский — за свою шалость…
— А я?
— А ты — за картишки, за девчонок, за аксельбанты флигель-адъютантские… Ну, да что говорить, все хороши! В Писании-то, помнишь, сказано: никто же, возложа руку свою на рало и зря вспять, управлен есть в Царствие Божие. А мы все зрим вспять. Щелкоперы, свистуны, фанфаронишки; наговорим с три короба, а только цыкни — и хвост подожмем… Эх, Саша, Саша, знаешь, брат… все мне кажется: осрамимся, в лужу сядем, ничего у нас не выгорит, ни черта лысого! Не по силам берем, руки коротки. «Наделала синица славы, а моря не зажгла», — правду говорит Пущин…
Положил руку на плечо Бестужева и произнес торжественно, с тем невольным актерством, в которое все они впадали, как бы ни были искренни:
— И на твоем челе, Александр, я читаю противное благу Общества!
— Да ну же, полно, брось, говорят! Это ведь, душа моя, из «Разбойников» Шиллера. И что на меня-то валить, с больной головы на здоровую? Вы все — мечтатели, а я — солдат: гожусь не рассуждать, а действовать. Начинать, так начинать. По мне хоть сейчас! — с тем же актерством ответил и Бестужев.
И не хотел, и знал, что не надо говорить, да само говорилось. Но если лгал, то не совсем: как хорошему актеру, стоило ему вообразить, что он что-нибудь чувствует, для того, чтобы действительно почувствовать; а иной раз бывали чувства противоположные, и он сам тогда не знал, какое настоящее.
— Нет, сейчас нельзя, — начал Рылеев уже другим, повеселевшим голосом: как всегда, облегчив сердце в жалобе, ободрился. — Сейчас нельзя. А вот будущей весной, на майском параде или на петергофском празднике, летом, что ли?.. Якубовича бы можно хоть сейчас с цепи спустить, — у него рука не дрогнет. Да боюсь: беды наделает, сразу вооружит всех против Общества…
— Берегись, Рылеев: твой Каховский хуже Якубовича. Намедни опять в Царское ездил…
— Врешь!
— Спроси самого… Государь нынче, говорят, все один, без караула, в парке гуляет. Вот он его и выслеживает, охотится. Ну, долго ли до греха? Ведь ни за что пропадем… Образумил бы его хоть ты, что ли?
— Образумишь, как же! — проговорил Рылеев, пожимая плечами с досадой. — Намедни влетел ко мне, как полоумный, едва поздоровался, да с первого же слова — бац: «Послушай, говорит, Рылеев, я пришел тебе сказать, что решил убить царя. Объяви Думе, пусть назначит срок…» Лежал я на софе, вскочил, как ошпаренный: «Что ты, что ты, говорю, сумасшедший! Верно, хочешь погубить Общество…» И так, и сяк. Куда тебе! Уперся, ничего не слушает. Вынь да положь. Только уж под конец, стал я перед ним на колени, взмолился: «Пожалей, говорю, хоть Наташу да Настеньку!» Ну, тут как будто задумался, притих, а потом заплакал, обнял меня: «Ну, говорит, ладно, подожду еще немного…» С тем и ушел. Да надолго ли?
— Вот навязали себе черта на шею! — проворчал Бестужев. — И кто он такой? Откуда взялся? Упал как снег на голову. Уж не шпион ли, право?..
— Ну, с чего ты взял, какой шпион! Малый пречестный. Старой польской шляхты дворянин. И образованный: к немцам ездил учиться, в гвардии служил, французский поход сделал, да за какую-то дерзость переведен в армию и подал в отставку. Именьице в Смоленской губернии. В картишки продул, в пух разорился. На греческое восстание собрался, в Петербург приехал, да тут и застрял. Все до нитки спустил, едва не умер с голоду. Я ему кое-что одолжил и в Общество принял…
Раздался звонок в передней, голос Каховского и казачка Фильки:
— Дома барин?
— Дома, пожалуйте.
— Никак он? — прислушался Рылеев. — Он и есть, легок на помине…