Выбрать главу

«Он заставлял его мыслить, — записывает Анненков, биограф Пушкина. — Чаадаев был тогда умен; он думал о том, о чем никогда до того не думал Пушкин… Взгляд его на жизнь был серьезен. Он поворотил его на мысль».

Беседы с Чаадаевым раскрыли перед молодым Пушкиным область мысли, смежную с историей, именно область культурно-философского, сравнительного рассмотрения судеб России и Европы. Как Достоевского, и Чаадаева «всю жизнь бог мучил». Чаадаев видел высшую культуру человечества, его опору в христианстве, именно в четком римском католицизме, в его общественных тысячелетних установлениях, перенятых от Римской империи, крепких, как гранитные контрфорсы готических соборов. Россия же представлялась Чаадаеву страной, где все могло вспыхнуть и сгореть бесследно, как ворох соломы, как деревянная изба, не оставив после себя человечеству ничего крепко созданного, сделанного руками.

В России же безраздельно господствовала казенная иерархия православия, когда, бывало, архиереи нашивали на правом плече «высочайше жалованные» аксельбанты — эти символы веревки палача для исполнения приговора на месте. Одновременно в светском образованном обществе царило ироническое вольтерьянство когда народное православие в своей мужицкой форме — с поповскими бородами да смазными сапогами вызывало легкую, улыбку просвещенного дворянства и почиталось сплошным «суеверием». И чаадаевский глубокий подход к тысячелетней этой проблеме религии не мог не произвести на Пушкина большого впечатления: именно просвещенная-то Европа ведь неожиданно оказывалась религиозной, и гроб Вольтера, торжественно водруженный было на века революцией в парижский Пантеон, был оттуда выброшен парижанами!. Дело с религией оказывалось явно не столь просто, как казалось многим скептикам того времени, да и сам-то скептицизм выходил легковесным.

Поэт позднее, во втором своем послании Чаадаеву, точно указал, чем он обязан этому, мыслителю:

Ты был ценителем моих душевных сил; О неизменный друг, тебе я посвятил И краткий век, уже испытанный судьбою, И чувства, может быть спасенные тобою!.. Во глубину души вникая строгим взором, Ты оживлял ее советом иль укором; Твой жар воспламенял к высокому любовь; Терпенье смелое во мне рождалось вновь; Уж голос клеветы не мог меня обидеть: Умел я презирать, умея ненавидеть.

Пушкин зреет, Пушкин растет, опираясь на творческий опыт всех этих новых, живых, бывалых людей. Все строже и строже становится он к себе. Ведь в послании «К другу стихотворцу» еще в 1814 году он говорит о тогдашней литературе:

…Сколь много гибнет книг, на свет едва родясь! Творенья громкие Рифматова, Графова С тяжелым Бибрусом гниют у Глазунова; Никто не вспомнит их, не станет вздор читать, И Фебова на них проклятия печать.

Перед нами новая вещь Пушкина того времени — послание «Лицинию», помещенное в журнале «Российский музеум» в плодовитом 1815 году, прикрытое конспирирующим подзаголовком «С латинского», где шестнадцатилетний Пушкин показывает, как и его захватывает ветер свободы, дующий с Запада.

Лициний, —

начинает Пушкин, —

Зришь ли ты: на быстрой колеснице, Венчанный лаврами, в блестящей багрянице, Спесиво развалясь, Ветулий молодой В толпу народную летит по мостовой? Смотри, как все пред ним смиренно спину клонят; Смотри, как ликторы народ несчастный гонят!

Знакомые эти русские картины условно обставлены античными декорациями. Условна и фигура «Седого циника» — мудреца и друга истины, в дырявом плаще, с дорожным посохом проповедующего уход из города. Однако условен лишь уход — уход это одно, а вот куда уход — это другое. И на вопрос «куда?» безусловный ответ дает уже сам автор.

— В деревенскую тишину! — говорит он.

Лициний, поспешим далеко от забот, Безумных мудрецов, обманчивых красот! Завистливой судьбы в душе презрев удары, В деревню пренесем отеческие лары! В прохладе древних рощ, на берегу морском, Найти нетрудно нам укромный, светлый дом… И там, расположась в уютном уголке, При дубе пламенном, возженном в камельке, Воспомнив старину за дедовским фиалом, Свой дух воспламеню жестоким Ювеналом…