Выбрать главу

— Это Саша Скрябин… Особенно обожает Шопена… Заснуть не может, если не положит сочинения Шопена себе под подушку…

В антракте Мотя подвел девушек к Скрябину и сказал:

— Разрешите представить — Саша Скрябин… А это Ольга и Наташа.

— Как чудно вы играли сегодня Papillons Шумана, — подняв восторженное лицо, сказала Наташа. Она была в платьице гимназистки и ей было лет пятнадцать, не более. — И Листа вы чудно… Спасибо вам за удовольствие.

Саша Скрябин посмотрел на Наташу долгим взглядом, он был явно влюблен в первые же минуты и это выразилось в том, что самонадеянность, вызванная успехом и аплодисментами, исчезла и явились робость и застенчивость.

— Извините, как вас по отчеству? — спросил он.

— Наталья Валерьяновна, — так же робко ответила девушка.

— Многоуважаемая Наталья Валерьяновна, — сказал Скрябин, не спуская с девушки радостных, как бы опьяненных глаз, — я рад, что сумел доставить вам хотя бы мимолетное удовольствие.

— Но мы слышали, — сказала Ольга, которая была постарше и поактивней, — что ваш любимый музыкальный бог все-таки не Шуман, не Лист, а Шопен… Однако, как можно в наш век общественных движений считать богом салонного композитора?

— Ах, нет же, — сказал Скрябин, по-прежнему глядя на Наташу, — как вы ошибаетесь… Шопен — это вечность, ибо вечность — это любовь, в которой главное не страсть, а нежность…

Вечером в глухой аллее городского сада, куда едва долетали звуки оркестра из танцевальной раковины, Саша Скрябин говорил, держа Наташу за руку, говорил искренне, но в то же время как бы в ритме декламации.

— Наталья Валерьяновна, вы мой мир, моя свобода, моя вечность… Я не переживу момента разлуки, если злой рок того пожелает.

— Не говорите так, Александр Николаевич, — отвечала Наташа. — Ваш путь — это путь гения, я знаю. Но ведь вы сами сказали, что гений — это центр вселенной. А я простая девушка. Разве я гожусь в жены гению?

— Нет, Наталья Валерьяновна, — говорил Скрябин, глядя в звездное небо, — вы из тех, кто способен быть в центре вселенной.

— Но меня пугает, — сказала Наташа, — что вы отрицаете Бога… Маман отказала от дома студенту Слободкину, который ухаживал за Ольгой, из-за того, что тот социалист и против Бога.

— Гений выше Бога, — сказал Скрябин, — я это недавно понял… Гений — вечное отрицание себя в прошлом… Гений — жажда нового… история человечества есть история гениев…

В доме Танеева Скрябин показывал недавно написанный им фортепианный концерт. Лицо Скрябина еще более осунулось, то ли от болезни, то ли от усталости, кожа приняла зеленоватый оттенок, а нос казался совсем уж сильно вздернутым и подбородок сильно раздвоенным.

— Это только две первые части, — говорил Скрябин рассеянно то ли здесь сидящим, то ли неким отсутствующим и невидимым собеседникам, — финал еще не написан. — И он принялся наигрывать отрывки.

Сергей Иванович Танеев сидел за столом, а в кресле-качалке расположился молодой человек, музыкант и начинающий музыкальный критик Леонтий Михайлович.

— Ну, что ж, Саша, — мягко сказал Танеев, когда Скрябин кончил показывать отрывки, — не касаясь существа, могу отметить пока погрешности чисто технические… Если вы оставите партитуру, я с удовольствием… Помните ваш ноктюрн, — Танеев засмеялся, — нехорошо, нехорошо кончать сочинение в положении квинты, это пусто звучит.

— Простите, — сказал Леонтий Михайлович, посмотрев на Скрябина, — а как именно вы относитесь к Вагнеру, если не секрет?

— Вагнер бесформен, — не глядя на собеседника, сказал Скрябин, — и потому увлекать не может.

— У нас у всех, — сказал Танеев и засмеялся своим икающим смехом, — у нас ненависть к Вагнеру априори… На основании попурри из Рейнгольда… Это я недавно обнаружил… А вы, Саша, пойдите в консерваторскую библиотеку и возьмите партитуру и клавир аусцуг „Гибели богов“… Я это уже проделал по совету Николая Андреевича Римского-Корсакова… Очень любопытно… Там музыкой яблоки изображаются, и меч, и еще что-то такое… Да не теперь, не сразу, — заметив, что Скрябин встал и собирается, сказал Танеев. — Пирога хоть с капустой поешьте, сочинение няньки моей Пелагеи Васильевны.

— Нет, мне пора, — сказал Скрябин и, раскланявшись, вышел.

— Обиделся он, что ли, — пожав плечами, сказал Танеев и, обернувшись к Леонтию Михайловичу, спросил: — Ну как вам, Леленька?

— Музыка на меня не произвела никакого впечатления, — сказал Леонтий Михайлович, — так это так-то пишет отрицающий Вагнера… Разжиженный Шопенчик, и все тут… Да и особой интеллигентности в лице его нет… Обычный консерваторский молодой человек… Развязный, но с художественным самомнением… Никакой скромности… В общем, некультурный элемент.

— Он очень талантлив, — тихо сказал Танеев, — но он всех отрицает… Этакая юношеская бодливость… И кроме того, он как-то там хочет соединять философию с музыкой… Я только не понимаю, как он соединяет философию, ведь он же ее не знает… Звуками хочет мировой дух вести к самоутверждению.

— Бедный мировой дух, — засмеялся Леонтий Михайлович, — мировой дух, который нуждается в самоутверждении… Все это офицерская философия… Это из кадетского корпуса философия.

— Он очень способный, — сказал Танеев, — но у него эта модная страсть к оригинальничанью, чтоб ничего толком и в простоте… Все вверх ногами.

В ресторане „Эрмитаж“ за столом, уставленным множеством бутылок и едой, сидели Сафонов и Скрябин. Движения обоих уже были несколько размашисты и тяжелы.

— Пойми, Саша, — говорил Сафонов, глядя в упор на Скрябина, — у них группа, партия… И в консерватории, и в музыкальном обществе. Вождь — Танеев, вице-канцлер — известный тебе Аренский… И прочие, и прочие… Большинство парламентских мест у них… Кумир, авторитет, идол — Чайковский, — Сафонов разлил вино по бокалам, — кого Чайковский отвергает, тех вон… Чайковский не любит и считает вредным Мусоргского, значит, вон Мусоргского, называет пакостью Вагнера — значит, вон Вагнера… Да что там Вагнер… Они даже академического Брамса отвергают, потому что его не любит Чайковский…

— Насчет Танеева вы, Василий Ильич, уж слишком, — сказал Скрябин, отпивая из бокала и откусывая кусок рябчика, — Сергей Иванович, конечно, консерватор, но человек доброжелательный, искренний.

— Как ты наивен, Саша, — сказал Сафонов, — и что это за либеральные словечки… Доброжелателен, искренен… Я, Саша, донской казак… Сын казачьего генерала… Ты также из офицерской среды… Мы — военное дворянство, мы должны более твердо смотреть на бытие… Милейший, — сказал он подошедшему официанту, — принеси расстегаев, семги, ухи покрепче… И шампанского побольше… Четыре, нет, десять бутылок… У нас долгий разговор… Мы всю ночь до утра сидеть будем.

— Как можно-с, всю ночь… Не велено-с…

— А ты запри нас на ключ, — утром отопрешь. — И он сунул официанту денежную купюру.

Была глубокая ночь, множество бутылок загромождало стол. Скрябин говорил:

— Вчера я получил письмо от Николая Андреевича Римского-Корсакова. Оно меня немного опечалило. Он любезно согласился просмотреть партитуру концерта, но неужели только для того, чтоб заявить — оркестровка слабая… Ведь легко сказать — учись инструментовке, а способ только один — это слушать свои сочинения в исполнении… Но меня не исполняют… Фантазировать я горазд, такой узор выведу, и самому Римскому-Корсакову не снилось… Да что там… Я считал Римского-Корсакова добрым, добрым, а теперь вижу, что он только любезен.

— Дорогой Саша, — сказал Сафонов, — мне известен этот прискорбный случай, но известен со всех сторон… Я ранее не хотел касаться, но раз уж ты сам… А знаешь, что написал, передавая Лядову концерт, Римский-Корсаков? „Посмотрите эту пакость, это свыше моих сил… Я не в состоянии возиться с этим слабоумным гением“… Это с тобой, Саша…

— В вечности все сливается и все пребывает, — сказал Скрябин. — Но так трудно прожить хоть одно мгновение не бытово, не скучно, без мещанского пессимизма… Этот венок из смеха, этот венок из роз, вам, братья мои, бросаю я этот венок… Смех освятил я… О, высшие люди, учитесь у меня смеяться… Как говорит плясун Заратустра… Смех и радость — вот цель искусства, ведущего в будущее…