Поселиться вместе молодым было негде, и первые дни они жили врозь. Но вскоре Наташа уехала на производственную практику в Московский НИИ красителей. Познакомилась с дядей, братом матери, кинодраматургом В. К. Туркиным и его первой семьей, подружилась с юной кузиной Вероникой. А Саня, по обыкновению, слал вслед горькие строки: «Ты убиваешь меня своим молчанием. Ты обещала часто-часто писать. Видно, обещания забываются. Ты уже две недели в Москве, а я не знаю ни одного твоего шага, где бываешь, что делаешь. Какая ты разная — вместе со мной и в разлуке. Вот и снова ты меня обманула. Эх, Наташа, Наташа…»
Но 18 июня Саня сам приехал в Москву на летнюю сессию; конечно, они помирились. Дядя Валентин Константинович советовал провести каникулы в Тарусе, в дачном посёлке московской литературной богемы; и в конце июля им удалось снять отдельную хату у самого леса. Всего через семь лет после женитьбы, пережив войну, арест и пятилетнюю разлуку с женой, Солженицын вспоминал свой медовый месяц как время ссор и обид — «из-за несладицы, из-за вспышек, из-за неприходимости одного характера к другому».
Кажется, семейное счастье так и не захватило его целиком, и даже в первые тарусские рассветы он мог выскользнуть из комнаты, чтобы окунуться в толстый том истории Петра I, в конспекты, в собственные воспалённые мысли. Эту вину задним числом он за собой признавал — во всяком случае, понимал чувства жены, когда отгораживался от неё мрачностью, хмурой одержимостью. «Только ты ведь обманешь: кольцо / Моих рук на заре разомкнёшь — / Почуждевший, холодный уйдёшь / Карла Маркса читать на крыльцо. <...> / Я проснусь и увижу, что рядом / Нет тебя, что опять уволок / Тебя жребий твой, выбор жестокий. / Я неделю всего как жена, / А опять просыпаюсь одна / И полдня провожу одинокой».
Теперь очевидно — испытание браком никак не могло повлиять на однажды выбранный путь, на жестокий жребий. Ни жена, жаждавшая нормальной жизни, то есть уютного быта, гостей, развлечений, внимания к себе и непрерывного поклонения; ни сам уклад студенческой семьи (о рождении ребенка в виду предстоящих госэкзаменов не было и речи) — не могли помешать главному делу. Но всё же из Тарусы они написали мамам и друзьям, что поженились, и получили поздравления. «От друзей, — вспоминала Решетовская (1975) — не очень искренние, по ряду причин…» Причины угадывались легко: расстроены были и Кока, и Кирилл: Наташа, которая по-разному нравилась обоим, досталась третьему.
Мамы молодожёнов, получив известие, познакомились. Таисия Захаровна как мать жениха пришла к маме невесты; в неспешном разговоре выяснилось, что юность обеих женщин прошла в одних и тех же местах. Обе учились в Москве почти в одно и то же время; Мария Константиновна, закончив в 1913-м Высшие женские педагогические курсы, работала воспитательницей в семье богатых коневодов Николенко, соседей Захара Фёдоровича. Обе рано потеряли мужей, у каждой было по одному ребёнку, росшему без отца. Договорились облегчать молодым быт и вдвоём заботиться об обоих. После медового месяца родные встречали супругов на ростовском вокзале, и дома у Наташи их ждал торжественный обед — запоздалая, но всё-таки свадьба.
Наступили будни — в съёмной комнатке (университет помогал студенческим парам с оплатой) Чеховского переулка, у сварливой старухи, но зато рядом с родительницами и читальнями, в «тяжке» и «думке». «Мы оба были до предела заняты, — вспоминала Решетовская. — После раннего завтрака бежали в университет или, если не было занятий, Саня уходил в читальню, а я оставалась дома делать расчёты по курсовой работе. Встречались у моих родных, и ровно в три часа обедали. Обед не должен был запаздывать ни на минуту! Иначе Саня вынимал карточки и предлагал его экзаменовать. После обеда он снова уходил в читальню, я же играла на рояле или бежала в музыкальное училище. Оттуда возвращалась за сумками с ужином и завтраком, приготовленными мамой, и шла на Чеховский. Если время приближалось к десяти вечера, заходила за Саней в читальню».
По воскресеньям они обедали у Таисии Захаровны, она изо всех сил старалась вкусно накормить детей: «Думаю, что предубеждение против меня, которое невольно было у Таисии Захаровны, прошло. Мне же она казалась очень симпатичной. У неё была такая же быстрая речь, как у сына, только прерываемая покашливаниями, от туберкулеза, такая же живая мимика». Решетовская вспоминала (1999), что первую свою сталинскую стипендию Саня отдал маме на путёвку в санаторий, и из Крыма она вернулась поздоровевшей.
Опасения, будто женитьба помешает учебным планам, растаяли. Молодые получили чистый выигрыш во времени — и, кажется, жену это обстоятельство отчасти даже раздражало. «Не надо назначать свидания, часто водить свою возлюбленную на концерты, в кино, в театры, гулять с ней по ночным улицам и бульварам. Правда, я иногда скулила, что поуменьшилось развлечений в нашей жизни, что понятие “гости” или “в гости” почти перестало существовать. Муж порой казался мне машиной, заведённой на вечные времена. Даже становилось страшновато…»
Конечно, в замужестве ей захотелось простого женского счастья. Но, женившись, Саня не обманул её ожиданий, ибо заранее всё сказал и про себя, и про то, что бежит как раз от простого будущего, от обычного счастья, что предвидит трудные годы. Он действительно был честолюбив — но ведь не на пустом же месте и не за чужой же счёт. Честолюбие (а кто ж из настоящих писателей не был честолюбив, избегал успеха, чурался славы?) крепилось упорным трудом, напряжением воли и дерзкой мечтой — качествами совсем не механического свойства, так что сравнение с вечным двигателем хромало. Он сознавал, что только непрестанная работа вырвет его из провинциальной серости и откроет путь в мир большой литературы.
Саня строил долгосрочные планы. После РГУ год придется поработать в сельской школе (заодно изучит деревню), затем переберётся в Москву, закончит МИФЛИ и полностью отдастся творчеству. Наташа верила в это с трудом: «Саня давал мне читать свои произведения и очень удивлялся, что я возвращала их без оценки. Но я ведь была избалована прекрасной литературой! Разве мог он тогда до неё дотянуться?»
Не мог, конечно. Стихотворная строка то и дело сбивалась с ритма; рифмовались глагольные формы («ломаю-вздымаю»); случались конфузы, вроде «нам-там», встречались клише («ясный-прекрасный», «чудесный-прелестный-известный», «очей-ночей-ручей-ничей»); стих то нёсся безостановочно вскачь — казалось, ему не будет конца, то вяло топтался на месте; архаичные формы («младой-златой») соседствовали с бытовой речью; чувства были подлинными, а поэтические формы шаблонными, пафос — собственным, а поэтика — заёмной.
Но поэт был неукротим: бился об интонации и слова, испытывал жанры, искал темы и мог броситься, например, в стихотворное обличение А. Франса, чей роман «Боги жаждут» он обвинил в клевете на Великую французскую революцию. И тут уже рождались рифмы свежие, небывалые — «яро-монтаньяров», «Эварист-финансист», «примера-Робеспьера».
А искусная стихотворная пародия, написанная в 1938-м по следам книг Северянина! Это была школа словесности — двадцатилетний поэт изучал тонкости лиры Бальмонта путём пародийного перепева, осваивал технику новостиха, составляя собственные иронические конструкции, все эти звукозвоны, сердцестоки, розогрёзы, прозопозы… Эстетов, сочиняющих «для звонкости», называл «гастрономами»: «Лексиконами гигантскими / Подавили вы язык, / Ананасами шампанскими / Создавали стихошик».
Поэтика стихошика была ему явно не по вкусу. Тетрадка студента пятого курса с ростовским адресом на обложке и с подборкой из пяти стихотворений (в основном, про Волгу) была показана кому-то в Москве, во время зимней сессии. Кто-то (быть может, Борис Лавренёв?) отметил неудачные строки, но дважды на полях поставил «хорошо» и в конце написал: «Стихи у автора слабей прозы, но и в них есть искорка. Автор, несомненно, человек способный. 16/XII 40 г. (подпись неразборчива)». Саня не мог не радоваться — и слову «искорка», и слову «несомненно», и тому, что проза оценивалась экспертом выше стихов (значит, была показана и проза!). Стихотворение «Пролетарский поэт», первое в подборке, выступало как манифест: поэт видится автору не легкомысленным рифмоплётом и, конечно, не «гастрономом», а совестью эпохи; его оружие — мысль, он не должен облекать в красивые слова пустую сущность. «Стань слово в стихе как деталь в самолёте! / Одна не подходит — крушенье в полёте» (здесь рецензент поставил «хорошо»).