Выбрать главу

В глазах московского рецензента студент из Ростова был новичком. Саня себя таковым не считал — к началу сороковых он пребывал в литературном занятии уже лет двенадцать, тетрадок со стихами набиралось до десятка, а самих стихотворений — с полсотни, и он клялся (стихи «После дискуссии», 1938) ни за что никогда не расстаться с пером. Рассказ «Николаевские» (про царские ассигнации, мешок которых пытается закопать в саду ограбленный большевиками лавочник, не подозревая, что бывшие деньги уже ничего не стоят) был начат в 1929-м; за одиннадцать лет автор сделал четыре редакции, переписывая и шлифуя большие куски текста, и редакции те сохранял, как это принято у профессиональных писателей. Серьёзнее стала относиться к его сочинениям и жена. «Рассказы “Речные стрелочники”, “Николаевские” и “Заграничная командировка” позже мне понравились настолько, что я даже переписала их в отдельную тетрадь».

В канун войны Солженицын чувствовал себя заложником и данником — но не быта, не семьи, и даже не любви, а своего тревожного времени: «вся планета в ознобе!», «свист и дым по стране от конца до конца». Рождённый под разбойный шум русского лихолетья, он, обернувшись назад, увидел свои двадцать два — двадцать три года внутри гибельного омута русской реки: «А коряги в ней — мы, убеждённости дьяволы — / Духоборы, самосжигатели, / Бунтари, проповедники, отлучатели, / Просветители, вешатели, большевики!»

Ему казалось, что жертвенное беспокойство, которым он одержим, не напрасно, что предстоят тяжёлые испытания. Он пугал жену, говоря об их поколении, родившемся не для счастья, твердил о грядущих боях и ненастьях, о своей готовности погибнуть за Боль Времён. «Мы — умрём!! По нашим трупам / Революция взойдёт!!! / Из Октябрьской мятели / Поколение пришло. / Чтоб потом цвели и пели, / Надо, чтоб оно — легло...»

Фаталистическое ощущение, что они, ровесники Октября, принесут себя в жертву мировой революции — погибнут в боях за всемирный Октябрь, роднило Солженицына со многими его сверстниками. Поэт Павел Коган, из трагического поколения павших на войне (он, как и Солженицын, родился в 1918-м, учился в МИФЛИ, сначала на очном, а с 1939-го — на заочном отделении, посещал поэтический семинар Ильи Сельвинского, считался самым способным поэтом в институте, не успел напечатать до войны ни одной строчки, погиб в 1942-м), задолго до неё писал о жестоком времени своей молодости. «Авантюристы, мы искали подвиг, / Мечтатели, мы бредили боями, / А век велел — на выгребные ямы! / А век командовал: “В шеренгу по два!”». Он давал присягу своей эпохе, чем бы она ни обернулась: «Я слушаю далекий грохот, / Подпочвенный, неясный гуд, / Там поднимается эпоха, / И я патроны берегу. / Я крепко берегу их к бою. / Так дай мне мужество в боях. / Ведь если бой, то я с тобою, / Эпоха громкая моя». За год до войны, в наивном патриотическом стихотворении, опубликованном посмертно, Павел Коган выразил общую мечту своего поколения, участи которого будут завидовать «мальчики иных веков». «Но мы ещё дойдём до Ганга, / Но мы ещё умрём в боях. / Чтоб от Японии до Англии / Сияла Родина моя». И самое последнее стихотворение, написанное за несколько месяцев до гибели, было исполнено поразительного трагизма. «Нам лечь, где лечь, / И нам не встать, где лечь... / И, задохнувшись “Интернационалом”, / Упасть лицом на высохшие травы / И уж не встать, и не попасть в анналы, / И даже близким славы не сыскать».

Другой сверстник Солженицына, поэт Николай Майоров (родился в 1919-м, учился на истфаке МГУ, с 1939-го посещал поэтический семинар П. Антокольского, погиб в 1942-м), был полон тех же предчувствий — «без жалости нас время истребит». В программном стихотворении «Мы», манифесте обречённого поколения, есть поразительные строки, кажется, прямо связанные с судьбой героя этой книги, кому суждено было уцелеть и оставить след. «Мы были высоки, русоволосы. / Вы в книгах прочитаете как миф / О людях, что ушли не долюбив, / Не докурив последней папиросы. / Когда б не бой, не вечные исканья, / Крутых путей к последней высоте, / Мы б сохранились в бронзовых ваяньях, / В столбцах газет, в набросках на холсте».

Солженицын в юности был одним из них, романтиков революции, и несомненно, слышал далекий грохот и подпочвенный гул эпохи столь же сильно и отчётливо. Предчувствие катастрофы было абсолютным.

Но какой катастрофы? Вектор опасности, вычисленный, казалось, с математической точностью («Я верю до судорог. Мне несвойственны / Колебанья, сомненья, мне жизнь ясна»), и вся система координат, в которой развивалось его самосознание, — и были главным препятствием к намеченной большой цели. Усилия ума, напряжения чувств, «вечные исканья крутых путей», пожиравшие молодость, могли оказаться пустым звуком для решения той грандиозной задачи, которую он поставил себе — сначала в девять лет, потом в восемнадцать. Ведь именно то, на что он полагался как на крепчайший фундамент будущей работы, могло, как ржавчина, разъесть её изнутри.

Перспектива уцелеть на войне и вернуться домой с боевыми наградами, но с довоенными мыслями, чувствами и целями, могла означать для Солженицына только одно: как исторический писатель он должен был стать трубадуром Красного Октября и написать что-то вроде «Хождения по мукам»: искренне, безжалостно и — вполне солидарно с общим пониманием темы: красные начинают, побеждают и завершают историю. В позднем рассказе Солженицына «Абрикосовое варенье» (1995) автор исторической трилогии показан как отвратительный циник и виртуозный мерзавец: «складно плёл требуемую пропаганду» и заявлял, что богатство литературных тем познаваемо только с помощью марксистского понимания истории, которое для него «живая вода». Альтернативная биография писателя Солженицына могла бы стать ещё одним поучительным примером драмы большого таланта, загубленного собственным малодушием и ложной идеологией.

Характерно, что в 1938-м Саня отправил Б. Лавренёву, писателю в ту пору известному и заслуженному, признательное письмо (а тот почти сразу и очень тепло ответил). Вряд ли выбор литературного наставника был случаен — творчество Лавренёва отличалось как раз тем, чтó искал в литературе молодой Солженицын: героическую романтику революции, размышления о её высокой судьбе. Повесть «Сорок первый» (1926) к концу тридцатых стала классикой советской литературы: романтический сюжет опирался на выверенную идейную позицию. Любовь, вспыхнувшая в разгар гражданской войны между красноармейцем Марюткой и пленным белогвардейцем Говорухой-Отроком, которого она конвоирует, отступает перед революционным долгом. В драме «Разлом» (1928), об офицерском заговоре на крейсере «Заря», прототипе «Авроры», тема классового врага получила завершение: на сторону революционных матросов переходит присягавший царскому флоту капитан корабля, а его дочь, раскрывая тайные замыслы белого офицерства, выдает матросам своего мужа-заговорщика.

Солженицын неизменно отказывается от публикации всех своих ранних вещей — считая их не заслуживающими внимания. «Я делал литературные опыты и перед войной, писал уже, настойчиво старался в студенческие годы. Но это не была серьёзная работа, потому что у меня не хватало жизненного опыта». Может быть, став в тюрьме и в лагере мировоззренчески другим человеком, автор «Архипелага» утратил внутреннюю связь с сочинениями юноши, который был созвучен звонкой революционной эпохе. Лавренёв, обещавший содействие начинающему литератору в конце тридцатых и в начале сороковых, умер в год написания «Одного дня Ивана Денисовича», не дожив трех лет до легендарной новомирской публикации. Трудно представить себе, как бы он воспринял этот факт. Но повесть о своей молодости (Солженицын начал писать её в 1948-м на шарашке в Марфино, продолжал в 1958-м в Рязани, опубликовал как неоконченную в 1999-м), навсегда сохранила юношескую привязанность к Лавренёву, мастеру романтического повествования. «Мальчишка! Люби революцию! Во всём мире одна она достойна любви!» — этот призыв из лавренёвской «Марины» (1923) стал эпиграфом к юности Солженицына и заголовком для его автобиографической повести «Люби революцию».