Тысячи призванных в эти дни мужиков, не зная секретных распоряжений, поняли, что пахнет жареным, и приняли действительность с мрачной покорностью, заботясь лишь о насущном и неизбежном, без истерических судорог и нетерпеливого зуда — менять судьбу и спасать Революцию. А учитель в потёртой шубе, который рвался отстоять ленинизм, чувствовал себя выкинутым из жизни. Потомок крестьян с Дона и Кубани, он был разбалован городской жизнью: однажды подсоблял дяде Феде Горину, когда тот строил сарай, а школьниками на сельхозработах они только маялись, а не работали. Он не имел ни малейшего представления, как подойти к лошади: и с этим вот знаком отличия судьба, будто в насмешку, распорядилась определить его, вместо артиллерии, в гужтранспортный батальон. И теперь надо было гнать прочь вольные мысли о боевых расчётах, где бы пригодился его блестящий математический дар, и научиться отличать одну лошадиную морду от другой.
Среди конского ржания, телег и хомутов, в спешном овладении азами гужевой науки, терпели крах главные жизненные установки. Только те люди значительны, полагал отличник-универсант, кто носит в своей голове груз мировой культуры: энциклопедисты, знатоки древностей, ценители красоты. Остальные — неудачники. Но переломилось время, и стройная концепция рухнула: неудачником оказался он сам. «Началась война, и Нержин сперва попал ездовым в обоз и, давясь от обиды, неуклюжий, гонялся за лошадьми по выгону, чтоб их обратать или вспрыгнуть им на спину. Он не умел ездить верхом, не умел ладить упряжи, не умел брать сена на вилы, и даже гвоздь под его молотком непременно изгибался, как бы от хохота над неумелым мастером. И чем горше доставалось Нержину, тем гуще ржал над ним вокруг небритый, матерщинный, безжалостный, очень неприятный Народ».
Только и было успехов у рядового обозника, получившего, как и все, приказ разбирать лошадей, пригнанных из ближних колхозов в степь — мохноногая смирная кобылка, оторвавшаяся от стада и не оказавшая сопротивления. С неё и началась Санина военная служба.
Катастрофически не пригождался Энгельс, хранимый в портфеле и неразлучно с ездоком трясшийся на телеге. Всё ещё очень тянуло читать — «в плане дальнейшей проработки основоположников марксизма, с целью уяснить глубину их философии истории», и теперь только эта книга связывала обозника с университетским прошлым. Порой хотелось слиться с простолюдинами, смеяться грубым шуткам, лишь бы не выглядеть в их глазах неуком и неумёхой. Но читать не выходило; «революция и контрреволюция» касались Германии и для неофита попахивали трибуналом; а здесь — первый же сослуживец-обозник оказался участником гражданской войны, комиссаром хлебозаготовок. Энгельс отдыхал; у Сани перехватывало дыхание от живого героя. «Музыкой отдалось в душе Нержина это слово — “революционер”. Он жадно впился в лицо Дашкина и при красных вспышках цигарки увидел его чудесно преображённым — не измождённым, а молодым, не расслабленным, а полным воли. О судьба! Неслучайной удачей было, что он, вот, попал в одну телегу с революционером. Вот именно таких людей надо искать, надо расспрашивать их, пока они живы, — это бесконечно ценнее для истории, чем безличные жёлто-холодные мумии документов».
Но какое жгучее разочарование подсунула ему — знать, не случайно — та же судьба. Революционер оказался мужиком дурным и хвастливым — гордился, что первым в своем уезде помещика убил («человека убить — что пальцы обо... мочить»); злым и нервным («все нервы за революцию отдал»), подозрительным и жестоким. Совсем не вдохновляли рассказы героя в бытность его секретарем сельсовета: под Пасху устраивал переодевание комсомолок в чертей, свист и гиканье вокруг заутрени, выбивание у старух свящёных куличей и крашеных яиц. Или в бытность его комиссаром: стрелял из револьвера над головами деревенских баб, а потом четыре версты драпал, спасаясь от расправы. Совсем не хотелось верить человеку, который шипел в спину сослуживцам: «гад», «контра собачья», «кулак сибирский» — или наставлял соседа-недотепу: «Знаешь, сколько тут антисоветчиков?» И было до слёз обидно, когда герой-напарник — всего через неделю пути, — заговорил о побеге из армии, дескать, вся Россия на колёсах, кой дурак их будет искать, и война всё спишет. «Зачем он не с теми прекрасными людьми, которые сейчас умирают на фронте?» — страдал учитель, но с твёрдостью, испугавшей бывшего комиссара, дезертировать отказался («Докладать пойдёшь?» — спросил революционер. «Никогда этим не занимался», — ответил учитель).
Пусть не земная ось, но умственный стержень, на котором держались основные понятия о мире, как-то скособочился и покривился. Представления универсанта о краснофлаговой стране, усвоенные за годы студенчества, требовали срочных поправок. Он не мог понять, почему радуются обозники, двигаясь не к фронту, а вглубь тыла. Ему тяжело было видеть мрачную радость, с какой станичники смотрели вслед отступающему красному войску: юг России дышал «контрой», и Саня вспоминал своё августовское прощание с Кириллом, который уверенно говорил, будто народное недовольство — как туча, а горцы Северного Кавказа рвутся в восстание.
Учитель не узнавал, да никогда и не знал местность, по которой ехал обоз; не мог вспомнить ни одного города здесь, ни одной реки — ни Чира, ни Бузулука. Ему чужда была мужичья забота о лошадях — больше, чем о себе; было непонятно, почему так часто надо поить животных и обязательно всякий раз их разнуздывать, и вообще — что это за ненормальная скотина, которая хочет пить в холод и слякоть. Саня удивлялся, как это другие умели в табуне сразу заметить своих коней, и смотрел на них как на слюнявомордый символ крушения артиллерийских надежд. Он был беспомощен перед этой стихией жизни с её простыми, как в седой древности, заботами. После занятий латынью и английским, увлечения театром и художественным словом — он очутился на самом дне, в положении бесправном и угнетённом, ничего не умея, никуда не пригождаясь, чуждый и обозникам, и лошадям.
Первым делом, кажется, Саня научился перематывать портянки. Потом — приглядывать за конями, забывая любоваться поэтической красотой заката. Потом — обруганный и презираемый напарником, впервые сам отвел лошадей на водопой и поразился, как долго и много они пьют, припадая к речке, и уже не с раздражением, а с умилением думал о тяжёлой доле и каторжном труде этих добрых, верных, неприхотливых существ, с грустными немигающими глазами. Потом среди ночи, в храпящей избе, получил из рук обозника, приветливого сибиряка, масляный сухарик-бурсак и кусочек сальца. «И вдруг, размягчённо-благодарному, ему вспомнилась фраза из забытой давно, с пионерских времён, молитвы: “хлеб наш насущный даждь нам днесь” — и в темноте слёзы навернулись ему на глаза. Хотя лет двенадцать он не произносил этой молитвы, но сейчас легко её вспомнил — и вдруг, перебрав её умом взрослого человека, удивился, какая она была бескорыстная: ни одно из бесчисленных желаний, повседневно разрывающих человеческую грудь, не упоминалось в ней — в ней не просилось ни о долголетии, ни о здоровье, ни об избавлении от несчастий, ни о богатстве, ни о замужестве, ни о детях, ни о родителях, — всё это покрывалось великими словами: “да будет воля Твоя!” и только одного просил маленький человек у Большого Бога — чтобы было ему что поесть сегодня».
Решение обучиться всему, что необходимо на этом участке судьбы и войны (ноябрь—декабрь 1941-го, хутор Дурновский, хлев при молочно товарной ферме, обозный взвод), стало спасительным для Солженицына. Осмысленным было и смирение перед тяжёлой, грязной работой, которая валилась на него и по общей гужевой участи (возить лошадям колхозную солому с поля, махать вилами целый день на морозе и ветру), и по бесчисленным нарядам на уборку конюшни от навоза. Но смиряться пришлось и с кочевой жизнью, ночлегами в случайных местах без бани и стирки, со вшами и нестерпимым зудом во всём теле, с ощущением постыдного нахлебничества (кормили постояльцев хозяева избы), даже со снами, в которых являлся всё тот же неистребимый навоз. И пока не помогало обознику его умственное прошлое, как ни старался он во время конюшенной страды прокручивать в памяти хронологию Средних веков или шепотом повторять тройные имена знаменитых римлян: «Посторонние мысли проваливались сквозь память как сухой, без соломы, навоз между рожнами вил».