Выбрать главу

…Был момент в начале августа, когда перспектива окончить курсы казалась призрачной — каждый день курсантов могли снять с занятий и послать на передовую. И каждый день Солженицын жадно ждал, что наступит перелом в ходе войны. «Ростов! Вопить! Кричать! Мир обрушился! Там — дом… Люди, окружающие меня, представляют наши территориальные потери отвлечённо. Они их не видели!» (дневник от 9 августа 1942-го). Он невыразимо страдал от неизвестности — что стало с мамой после падения Ростова; от неё не было писем с момента эвакуации. Только в середине августа он получил из Георгиевска её июльское письмо — она сообщала, что живёт у Маруси и наконец-то обрела покой и отдых. «Такое письмо сейчас — это нож в сердце, лучше бы не получать его. Ведь Минеральные Воды!..» — восклицал он в дневнике, уже зная, что железнодорожная связь с Минводами прервана, и значит, отрезаны и Георгиевск, и Кисловодск. Это значило также, что мать остаётся под немцами (брезжила слабая надежда — в рабство немцы её, больную, не возьмут и, старую, не тронут), и что Наташе с её мамой надо бежать из Кисловодска — но как? куда? с чем?

То, что жена, тёща с сестрой и племянницами благополучно выбрались из Кисловодска (а тёти Решетовские там остались), пешком топали несколько дней по шоссе Пятигорск-Нальчик, оттуда поездом в Баку, потом месяц ехали в Казахстан, Солженицын узнал, соответственно, в конце августа и в конце сентября. А пока не знал — маялся и метался, ощущая «чёрную пустоту и никчемность». Страх, что он потеряет Наташу, или что она останется у немцев, отравлял жизнь и мутил сознание. Тяжёлым камнем давила мысль о матери. «Где сейчас мама? Как должна она бесконечно тосковать обо мне… Может быть, она переехала в Ростов?» — написал он 9 октября, не подозревая, что 10-го она-таки двинется из Георгиевска в Ростов. «Мама моя осталась в Георгиевске, — пишет он неделю спустя — иначе разве она могла бы молчать два с половиной месяца? Я, собственно, и не мог ожидать, чтобы она тронулась с места — тяжело это для неё, да и надеялась, наверное, что наши скоро вернутся. Бедная моя мамочка, долго ли она переживёт разлуку со мной? Её-то вряд ли куда-нибудь увезут по здоровью и по возрасту. Но что она сейчас думает обо мне? Долгими осенними ночами в хибарке с земляным полом, низким потолком без коптилки будет ворочаться с боку на бок, в дождливые грязные сумерки сидеть у крохотного оконца и всё думать: жив ли я? или уже убили? Хоть бы уж поехала в Ростов, если такой переезд вообще возможен». Поразительно, но именно так и поступила Таисия Захаровна. Для Сани же изматывающая неизвестность продлится целых десять месяцев.

Порой только чтение давало силы пережить душевный мрак; и он по-студенчески жадно набрасывался и на газеты, и на книжную добычу; изучал труды Тимирязева о дарвинизме, книги по истории дипломатии, погружался в «Тихий Дон» («Шолохов — действительно хороший, очень милый русский писатель, этак на уровне Лескова»), читал Горького, Корнейчука, речи Ленина 1918 года, заглядывал в Лессинга («Minna von Barnhelm» по-немецки), попалось даже «Введение в современное учение о материи и движении» А. А. Максимова, философские очерки современной теоретической физики, вышедшие в 1941-м. «Почитаешь, почитаешь — разомнешь мозги, как разминает отёкшие ноги долго сидевший человек, и немного позабудешь свою жалкую жизнь в Костроме».

Ещё весной разыскала его Лида Ежерец. Саня как-то сам предложил писать ему «как в дневник». Теперь она рассказывала про свою эвакуацию, как полтора месяца добиралась баржами и теплушками до Чимкента, как попала под воздушный налёт, как жила в нетопленом вагоне, как металась в поисках жилья и работы, как давало себя знать больное сердце, как всё же начала писать, и уже были рассказы, стихи. Девушка отважилась на признания до того откровенные, что Саня, получая в Костроме её листки, порой не верил своим глазам: она писала о своей безнадёжной и неразделённой любви к Кириллу, о том, что хочет иметь близкого человека, мужа-друга, хочет ребёнка — своего или чужого, осиротевшего. «Насколько моя переписка с тобой содержательней, чем наш с Кириллом обмен письмами, хотя мы с ним знаем друг друга до донышка». Саня отвечал тепло и сердечно, стараясь смягчить остроту её переживаний. А Лида, узнав подробности эвакуации Саниных родных, испытала странную досаду. «Почему они не вместе? Разве в такое время можно разделяться?..» Вскоре она писала Наташе: «Счастлива за всех вас, что вы спаслись, но не могу без ужаса думать о бедной Таисии Захаровне…»

Ближе к августу прояснилась и судьба друзей, разбросанных войной. Оказалось, что Кирилл жив, не мобилизован, ушёл пешком из горящего Ростова, где-то южнее Батайска сел на буфер и доехал до Каспия, потом добрался до Ташкента, куда эвакуировалась его сестра Надя, в июле снова был в Ростове, работал в санчасти, и как-то вместе с Наташей спускался в бомбоубежище. Миля Мазин учительствовал в Ростовской области, как ограниченно годный не был ещё мобилизован и теперь находился в эвакуации с женой и годовалой дочкой. Кока был на фронте, писал открытки телеграфного типа, летом 1942-го их переписка временно сошла на нет.

В конце июня курсант Солженицын прослышал, что его могут оставить в училище преподавателем звукометрии или командиром взвода. Несомненно, это выглядело заманчиво: любимая артиллерия, тем более артразведка, счастливым образом сочеталась с преподавательским занятием (а он ещё в Морозовске понял, как любит преподавать). И опять же: останься он в Костроме обучать курсантов наинужнейшей армейской специальности, никто никогда не упрекнул бы его — государству во время войны и впрямь виднее, где нужен тот или иной офицер. Но Солженицын, уже год добиваясь попасть на фронт, никогда не простил бы себе малодушного решения и презирал себя за то, что мысленно (только мысленно!) допускал «мещанский» вариант, обеспечивавший ему и его жене (немедленно бы вызванной сюда) квартиру в Костроме, хорошее снабжение, покой и уют. Главная установка оставалась неизменной — нельзя стать большим русским писателем, не побывав на фронте. «Есть опасность, равносильная смерти, — записал он в дневник 27 июля, — прожить войну и не видеть её. Что будет тогда из моих “Русских в авангарде”? Кто поверит хоть единому их слову?» Толя Строков тем временем отбывал-таки в Академию, на инженерную специальность, а Саня снова убеждал себя, что писатель Солженицын должен ехать на фронт.

Разгорались бои за Сталинград, сводки ухудшались день ото дня; надежды на Второй фронт почти не осталось (Солженицын по радио слушал выступления Черчилля и Гарримана), и нужно было рассчитывать только на свои силы. В сентябре, незадолго до выпуска, он наотрез отказался остаться в училище: перспектива застрять в Костроме и не попасть на передовую виделась как творческая смерть; участь тылового преподавателя на фоне Сталинградской битвы казалась мелочной и бездарной. «Торговать собой не могу. Заниматься дёрганьем и школьничеством, вместо того, чтобы идти в бой с пожилыми русскими, вместо того, чтобы увидеть Русь и Европу, — не могу!» (дневник, 5 сентября).

8 сентября курсант Солженицын написал решительное, отчаянное письмо майору Савельеву. «Мой родной город Ростов захвачен немцами; дом, в котором я жил, сгорел; университет, в котором я провёл лучшие годы, разрушен; мать моя осталась в руках у немцев; жена неизвестно где… Отпустите меня на фронт, где будут по-настоящему полезны мои знания и моя ненависть». Ещё через три недели, в конце сентября, он признался дневнику: «Пока на территории Сталинграда наши войска продолжают сопротивление, — до тех пор основные ударные силы гитлеровской армии скованы и не могут двигаться на Саратов, на Москву. Знаю, что на фронте придётся очень тяжело, что оттуда не раз захочется вырваться в безопасность тыла, ибо я не так уж храбр и очень беспокоюсь за свою будущую жизнь, — и, несмотря на это, одно желание: на фронт!»