В течение всего октября курсанты пребывали в подвешенном состоянии — сроки выпуска из училища то и дело менялись. Даже в конце месяца, когда их аттестации были отосланы в Москву на утверждение, возник слух, что выпуск задержат до Нового года. Сознавать это было мучительно, и Солженицын прямо-таки негодовал, считая потерянными для настоящего дела и сентябрь, и октябрь. В течение целого года на фронте происходили колоссальные события, а он был полностью оторван от них. Он ощущал себя в Костроме надоевшим родственником — и оказался в двусмысленном положении, когда пришлось, замещая командира взвода лейтенанта Богданова, проводить занятия с курсантами: это снова создало опасный прецедент.
Его уши были теперь у репродуктора, его глаза — над географическим атласом. Заканчивалось второе лето противостояния Гитлеру, который толкал глыбу войны руками всей Европы, но так и не сломил русскую стойкость. Не сломит и ещё два лета, уверенно размышлял Солженицын. «Даже сейчас, когда выяснилось перед всем миром новое предательство англичан, даже сейчас Гитлеру стоит задуматься: неизвестно, выдержит ли эти два лета Германия. Больше того, чтобы пережить два лета, надо пережить три зимы. А это даст шесть зим для Германии и Европы, шесть военных зим. Неизвестно, не взорвётся ли за это время Германия... В общем, трудно, очень долго и трудно будет идти к победе, — писал он жене в конце октября. — Но кажется мне, что придём».
Он верил в победу как в непреложность, и эта вера, опережая время, устремлялась туда, где чудом могли сохраниться его довоенные сочинения. «Напиши мне, — просил он жену на исходе костромского октября, — чтó осталось из моих тетрадей и прочих писаний в Ростове, чтó ты или моя мама забирала в Кисловодск или Георгиевск. Когда вы отправлялись из Кисловодска — было, ясно, не до этого. И ещё один смешной вопрос: где моя зачётная книжка МИФЛИ?» Ему, знавшему тяжёлые подробности эвакуации жены и тёщи и, напротив, ничего не знавшему о положении мамы, было страшно (и неловко) спрашивать о своих стихах и рассказах. Но никуда нельзя было деться от себя, от своей писательской страсти. И он мог только дневнику признаться, как, несмотря ни на что, тоскует по своим наброскам, конспектам, книгам, словарям. «Почему-то сверлит голову маленький изящный коричневый словарик по латыни, купленный перед самой войной. Прямо расцеловал бы его, если бы он был сейчас у меня…»
«Там. Уровень юношей. Воспитание жестокостью. Полевые учения, скудость костромских деревень» — по такому плану предполагал Солженицын позднее, в продолжение повести «Люби революцию», писать о костромском периоде своей армейской биографии. Осуществился этот план, однако, лишь отчасти и лишь тогда, когда впечатления военной молодости были серьёзно переосмыслены.
«А потом ещё полгода потерзали в училище, — напишет Солженицын в “Архипелаге”. — <...> Но хотя бы сохранил я студенческое вольнолюбие? Так у нас его отроду не было. У нас было строелюбие, маршелюбие. Хорошо помню, что именно с офицерского училища я испытал радость опрощения: быть военным человеком и не задумываться. Радость погружения в то, как все живут, как принято в нашей военной среде. Радость забыть какие-то душевные тонкости, взращённые с детства. Постоянно в училище мы были голодны, высматривали, где бы тяпнуть лишний кусок, ревниво друг за другом следили — кто словчил[22]. Больше всего боялись не доучиться до кубиков (слали недоучившихся под Сталинград). А учили нас — как молодых зверей: чтоб обозлить больше, чтоб нам потом отыграться на ком-то хотелось. Мы не высыпались — так после отбоя могли заставить в одиночку (под команду сержанта) строевой ходить — это в наказание. Или ночью поднимали весь взвод и строили вокруг одного нечищеного сапога: вот! он, подлец, будет сейчас чистить и пока не до блеска — будете все стоять. И в страстном ожидании кубарей отрабатывали тигриную офицерскую походку и металлический голос команд».
Вряд ли всё же 3-е ЛАУ содержало в своей программе какие-то особо жёсткие пункты, отличающие военную подготовку именно этих курсантов в дурную, бесчеловечную сторону. И вряд ли без муштры, назиданий и наказаний обходилось когда-нибудь какое-нибудь военное учебное заведение. Так что «воспитание жестокостью», о котором в порыве раскаяния (мол, тоже поддался этому воспитанию) собирался писать Солженицын в повести «Люби революцию», не могло помешать вполне тёплым, товарищеским отношениям, которые сложились у него там. Земляк Толя Строков, с которым переживали за русский Юг; симпатичный ленинградец Кирш, скрипач и консерваторец, получивший, как и Саня, разрешение на самоподготовку от майора Савельева; способнейший Ваня Останин, отчисленный за соцпроисхождение («в Сталинградские дни 42-го года, — писал А. И. в рассказе “Адлиг Швенкиттен”, — из их училища каждого третьего курсанта выдернули недоученного на фронт. Отбирал отдел кадров, на деле Останина стояла царапинка о принадлежности к семье упорного единоличника. И теперь этот 22-летний, по сути, офицер, носил погоны старшего сержанта»). Наконец, Виктор Овсянников, мягкий, простодушный, с окающим говорком курсант из-под Владимира. Уже на фронте Солженицын полюбил его, как брата, и позже запечатлел в «Архипелаге». «Был у меня командир взвода лейтенант Овсянников. Не было мне на фронте человека ближе. Полвойны мы ели с ним из одного котелка, и под обстрелами едали между двумя разрывами, чтобы суп не остывал. Это был парень крестьянский, с душой такой чистой и взглядом таким непредвзятым, что ни училище наше, ни офицерство его нисколько не испортили. Он и меня смягчал во многом. Всё своё офицерство он поворачивал только на одно: как бы своим солдатам (а среди них много пожилых) сохранить жизнь и силы». Учились с ними, а потом вместе воевали и Фёдор Ботнев, и Владимир Снегирёв (впоследствии посол в Камеруне и Нигерии).
Да и об офицерах училища курсанты вспоминали добрым словом. «Командирами взводов, — рассказывал Н. М. Веретевский (1998) у нас в дивизионе были лейтенанты Богданов, Чистяков, командиром батальона — капитан Могилевский. Все они были ленинградцами, красавцами и гитаристами. Когда они пели, мы все очень любили слушать, и Солженицын тоже. Одну песню я помню особенно хорошо»: “На Кавказе есть гора, самая большая, а под ней течет Кура, мутная такая…”».
А Богданов, бывший комвзвода, много лет спустя тепло рассказывал ветеранам 3-го ЛАУ, как однажды вечером к нему в казарму прибыл новый курсант, высокий, худой, в куцой солдатской шинели и в обмотках, Александр Солженицын…
Но, наконец, с училищем все счёты были покончены. 2 ноября 1942 года курсантам зачитали приказ о выпуске, и в тот же день лейтенант Солженицын писал жене уже с вокзала: «Частично уже обмундировался, частично дообмундируюсь завтра… Безумно рад, что меня не оставляют в Костроме».
Прекрасным сюрпризом железнодорожного маршрута из Костромы в Саранск, куда отправлялись выпускники-артиллеристы, стала пересадка в Москве. Полдня 4 ноября Солженицын бродил по городу, спускался в метро, поражаясь мирному виду столицы (о воздушных налётах прошлого лета напоминали лишь аэростаты воздушного заграждения на бульваре). На Моховой, в Московском университете, куда теперь влился МИФЛИ, напротив, ощущался особый дух военного времени, и новоиспечённому лейтенанту хотелось, прогуливаясь по аудиториям, отдавать приветствия профессорам на офицерский манер. Его вспомнили, сердечно приняли и даже пустили в библиотеку заочного отделения. Как пьяный, набрасывался он на полки с книгами: в них обреталась надежда на послевоенное литературное будущее.
В Саранск прибыли 6-го. Здесь начал формироваться 794-й Отдельный армейский разведывательный артиллерийский дивизион — ОАРАД, и готовилась вся инструментальная разведка Красной Армии. С первых дней начались регулярные занятия, самоусовершенствование командиров. Но всё же это был пока резерв — и всё ещё тыл. «Резерв — это значит: ты пока не нужен, голубчик. Резерв — это значит: тебя призовут к действию, может быть, завтра, а может быть, через год».