«…Период неполного торжества, — констатировал автор недели три спустя (6 сентября 1963 года), — как будто она (поэма. — А. Т-в) опубликована только по недоразумению или недосмотру, или же так, в виде опыта, и ей еще нужно „легализоваться“. Похоже, что если и не позволено на нее обрушиваться критике, то только из соображений (неписаных) приглушения ее. Это „сверху“, и это очевидно и недвусмысленно. Молчание газет, торможение с изданием…»
Зато возглавлявшийся, пожалуй, самым откровенным и рьяным из «автоматчиков» Всеволодом Кочетовым журнал «Октябрь» вполне оперативно, уже в сентябрьском номере поместил статью, громко озаглавленную «Тёркин против Тёркина» и не скрывавшую намерения всячески скомпрометировать, осудить, уничтожить «неудачную» поэму.
«Ну нет, куда уж этому новому „Тёркину с того света“ против прежнего! — развязно возглашал критик Д. Стариков. — Произведение, вроде бы самым непосредственным образом связанное с его (поэта. — А. Т-в) прежним творчеством… в наибольшей степени, чем что-либо иное, сделанное Твардовским, противоречит живому направлению и сущности его таланта, оспаривает неоспоримое в нем и, прежде всего, конечно, „Книгу про бойца“.
…Главное, что жажда героя жить, тоска по жизненным благам, оставленным „на этом свете“, пока и поскольку они в поэме не соотнесены… с общенародной жизнью и борьбой, оказались замкнутыми в кругу сугубо индивидуальных ощущений „человека вообще“ со своей смертью».
Не больно ладно сказано (что это за «сугубо индивидуальные ощущения человека со своей смертью»?!), но автору лишь бы подключиться к развернутой тогда борьбе с так называемым абстрактным гуманизмом!
«В высшей степени характерно, — продолжает Д. Стариков в том же прокурорском тоне, — что жизненный опыт нового Тёркина в отличие от героя „Книги про бойца“ не выходит за пределы чисто практической сметки, не поднимается до политических категорий: мир делится в его представлении на „живых“ и „мертвых“, на „умных“ и „дураков“», — и как приговор, то бишь окончательный вывод: — «…Сатирический пафос ее (поэмы. — А. Т-в) носит явно односторонний характер».
И пожалуй, можно с этим согласиться, вспомнив слова Твардовского, что пафос его произведения — суд народа над бюрократией и аппаратчиной! Что поделать, если критик явно на стороне живучих «мертвецов» и… (умолкаю в надежде, что недостающее слово читатель добавит сам!).
Высказывалось мнение, будто автор «Тёркина на том свете» несколько преувеличил опасность непонимания условности поэмы. Но, читая эту статью, думалось, что поэт как в воду глядел.
В нашем же случае критик производит форменное дознание, чтобы доказать, будто герой новой поэмы это какой-то самозванец, чуть ли не ильфо-петровский «сын лейтенанта Шмидта», ловко использующий чужую славу.
На словах-то Д. Стариков — горой за художественную условность. Но вот наделе!.. Он, например, уличает своего «подсудимого» в том, что «физиологическая» жажда «в нем заметно преобладает над необычными впечатлениями от экскурсии по „тому свету“», — хотя это желание «простой, природной… глотнуть воды» в самом прямом родстве с тягой к жизни.
Еще более роняют героя в глазах критика (и, как он хотел бы, — в читательских) его «гастрономические воспоминания», как выражается Д. Стариков:
Мало того что этот «чревоугодник» помнит даже какую-то жалкую недоеденную «консервов банку» («Только сел, а тут „в ружье“!..»), он… прямо-таки плотояден:
Орёр, орёр! Ужас, ужас, как говаривали гоголевские дамы. И какая жалость, что критик не пополнил и не увенчал сии разоблачительные выписки еще одной (из «Родины и чужбины»), рисующей моральный облик, как тогда выражались, уже самого поэта, — его последней предвоенной дневниковой записью 20 июня 1941 года:
«Ходил после обеда в Звенигород, на почту. Туда взял лесом, прошел слабой[33] тропой через овраг, поросший настоящим, темным еловым лесом, а на выходе к опушке — черемухой, — там все было, как будто в овраге снег залежался. На дне оврага — светлый лесной ручей. Думал, как обычно в таких случаях, о сельских и столичных местах, о Смоленщине и Подмосковье, о том, что всего не увидишь и везде дач не настроишь.