— Ложь! Ложь! — засвистели и закричали хором на галерке. — Ложь!
— «…все его профессора и студенты ищут для себя единственного утешения в милостивом, государь, дозволении повергнуть к священным стопам Вашего Императорского Величества чувства верноподданнической верности и горячей любви».
Последние слова ректора были покрыты аплодисментами и криками «ура» изо всех сил старавшихся шпиков, с галерки слышен был только свист. Присяжный писака «Правительственного вестника» ни словом не упоминает о криках протеста. Он так заключает свой отчет: «Речь ректора была прерываема продолжительными рукоплесканиями, а по окончании оной восторженные возгласы студентов довершились пением народного гимна, и громкое «ура» долго оглашало университетские стены».
Однако о том, как действительно была принята позорная, холопская речь Андреевского, стало известно всем. Арапова отмечает в своем дневнике: «Когда Андреевский, действительно, заговаривал об адресе, два голоса крикнуло «не надо!» и раздался свист… Ректор имел сообразительность продолжать свою речь, не обращая внимания на эту грубую выходку, и студенты, оттеснив революционеров к дверям, порядком их помяли, так что один из них после этого даже заболел… В настоящее время, — продолжает в другой записи она, — хорошо осведомленные уверяют, что протестовало не такое меньшинство, что свистки были довольно многочисленны, что речь была прервана и что в течение семи минут был момент замешательства и ужасного волнения».
Узнал об этом протесте студентов во время речи Андреевского и царь. Он начертал на адресе резолюцию: «Благодарю С.-Петербургский университет и надеюсь, что на деле, а не на бумаге только он докажет свою преданность…»
Союз соединенного петербургского студенчества в ту же ночь выпустил листовку. В ней писалось с негодованием и гневом: «Вчера, 6 марта, С.-Петербургский университет был опозорен… Он холопски пополз вслед за своим ректором к стопам деспотизма и сложил у его ног свои лучшие знамена. Он забрызгал несмываемою грязью свои лучшие традиции, которые были его украшением, его силою…
Мы же, со своей стороны, спешим всем нашим товарищам заявить и всему русскому обществу, что мы не выражали своего согласия на поднесение адреса, что мы не отступались и не отступимся от наших традиций, освященных тысячами жертв, что всегда стремились и будем стремиться к воплощению правды в общественные формы, как мы ее понимаем, и всегда будем учиться находить, понимать и любить ее; что никогда мы не порицали и не будем порицать и оплевывать погибших борцов, наших товарищей по делу и братьев по сердцу, но преклонимся перед их нравственной высотой и будем учиться, как нужно любить и бороться…
Как жила, так и живет и вечно будет жить в петербургском студенчестве лучшая его часть, исповедующая искание правды и свободы в общественной жизни, искреннее служение своим чистейшим убеждениям, умение страдать и умереть за них».
13 марта, то есть неделю спустя после речи Андреевского, директор департамента полиции Дурново в своем донесении министру внутренних дел Толстому, отмечает: «Студенты С.-Петербургского университета до сих пор еще не успокоились: вчера, например, в VII аудитории был побит вольнослушатель Чудинов, один из сочувствующих аресту. Чудинов будет завтра у меня для объяснений о лицах, его побивших. По секретным сведениям, предполагают побить окна у ректора. Видимый порядок в университете не нарушается. Предположено выслать 5 человек (2 русских и 3 еврея), участие коих во враждебных действиях более или менее установлено».
Письмо Вере Васильевне Кашкадамовой принесли перед уроком, и она не успела его прочесть. По почерку и адресу узнала: из Петербурга, от Марии Песковской.
Закончив урок, Вера Васильевна вскрыла письмо. Она быстро прочла первые строки и не поверила глазам своим. Что это она пишет? Саша и Аня арестованы, их обвиняют в подготовке покушения на государя… У Веры Васильевны так заколотилось сердце, что буквы поплыли перед глазами.
— Вера Васильевна, что с вами? — подбежала испуганная учительница. — Вам плохо?
— Нет… Ничего. Это сейчас пройдет.
Когда прозвенел звонок и все ушли, Вера Васильевна вновь достала письмо и прочла его. Песковская просила сказать об аресте Марии Александровне, предварительно подготовив ее. Принести такую весть доброй, славной Марии Александровне — нет, это свыше ее сил! Она еще не оправилась и от смерти мужа, а тут арест Ани и Саши, да за что — за участие в покушении! Арест старших детей, на которых она возлагала такие надежды. Еще вчера она говорила:
— Вот Саша скоро закончит курс, определится, и мне легче будет. Давно только он что-то не писал. Боюсь, не заболел ли…
Господи, но что же делать? Совсем не сказать ведь тоже нельзя. Так или иначе, но она узнает об аресте. А, вот что, она поговорит с Володей, посоветуется с ним, как лучше подготовить к этому страшному известию Марию Александровну. Она послала за Володей в гимназию: там как раз кончались уроки. Володя прибежал веселый, радостный. Круглые щеки его румянились, карие глаза ярко искрились. Но, увидев опечаленную, заплаканную Веру Васильевну, он нахмурился, спросил с участием:
— Что с вами, Вера Васильевна?
— Володенька, успокойся…
— Да я совершенно спокоен.
— У вас… Вашу семью, — начала Вера Васильевна, совсем забыв те слова, которые она приготовила сказать ему, — постигло большое несчастье…
— С мамой что-то случилось? — испуганно воскликнул Володя и кинулся к двери.
— Нет-нет! — с трудом удержала его Вера Васильевна. — Саша и Аня… У меня язык просто не поворачивается… На вот, прочти…
Володя взял письмо, быстро пробежал его раз, второй, брови его сурово сдвинулись, глаза остро прищурились, губы твердо сжались, и весь он точно преобразился: это был уже не прежний шумный, жизнерадостный мальчик, а взрослый человек, глубоко задумавшийся над очень важным вопросом. И что было еще просто открытием для Веры Васильевны: Володя не выказал ни испуга, ни растерянности.
— А ведь дело-то серьезное, — после продолжительного, напряженного молчания сказал он, — может плохо кончиться для Саши.
Слова Володи поразили Веру Васильевну. Она никак не ожидала, что этот, как ей всегда казалось, бесшабашный мальчик так мужественно примет страшное известие и так трезво оценит значение его. Она слушала его и думала: «Бог мой, как он вырос!» А ему сказала:
— Володенька, я не знаю, как сказать об этом…
— Я сам маме скажу, — решительно заявил Володя.
— Хорошо, — обрадовалась Вера Васильевна, что он снял с нее эту тяжкую обязанность. — Но… Нужно, Володенька, как-то подготовить ее. Ты ей скажи, что я получила какое-то письмо… Да, да, скажи, что в письме том что-то есть о Саше и Ане, но не говори, в чем они обвиняются. А вечером я приду, и мы постараемся сообщить обо всем…
— Вера Васильевна, я никогда маме не лгал и лгать не буду, — твердо сказал Володя. — Дайте мне, пожалуйста, письмо, и я все скажу ей. Я уверен, что так будет…
— Нет-нет, письма я тебе не дам. Говори ей, что хочешь, но письма я не дам. Это письмо может убить ее!
— Вера Васильевна, вы плохо знаете маму!
— Возможно, — обиженно поджала губы Вера Васильевна. — Возможно. Но письма я тебе все-таки не дам. И очень прошу тебя: будь осторожней с мамой. Она еще не оправилась от смерти Ильи Николаевича, и эта новая страшная беда совсем может добить ее. А у нее на руках вся семья. Помни это, вся семья…
Володя понял, что уговаривать Веру Васильевну бесполезно, и, не став спорить с нею, ушел. День был солнечный, но холодный. Со стороны Свияги бил, обжигая лицо, колючий ветер. В другой раз Володя бы побежал, чтобы быстрее добраться домой. Тем более что улица здесь шла под гору и ноги сами просили ускорить шаг. Сегодня же он не торопился домой. И думал он не столько над тем, как сообщить маме об аресте Ани и Саши, а что посоветовать ей. Как можно помочь сестре и брату? Сидя здесь, в Симбирске, конечно, ничего сделать нельзя. А что можно предпринять там, в Петербурге? И вот каков, значит, Саша. А он еще прошлым летом, наблюдая, как Саша возится с червями, думал, что не выйдет из него революционера. Ему было и жаль брата, и в то же время он гордился тем, что Саша стал в ряды революционных борцов. Зачем он только примкнул к террористам? Ведь он же видел, что убийство Александра II ничего не дало. Сам говорил, что Маркс ему на многое открыл глаза. Впрочем, дело-то, может, еще обстоит и не так, как оно описано в письме.