Весной 324 года до н. э. в вавилонской гавани причалили два корабля, а через две недели и третий. Их давно уже ждали с величайшим нетерпением. Как только гребцы выпустили из рук весла и матросы спустили паруса, возглавлявшие экспедиции мореплаватели приказали доложить о себе во дворце и явились с докладом. Андрофен добрался до острова Тил (нынешний Бахрейн). Он рассказывал чудеса об удивительных плантациях, мангровых зарослях, лесах, отмелях, усеянных раковинами, таящими в себе бесценный жемчуг. Сообщил он и о том, насколько идеален в тех местах берег моря для возведения новой Александрии. Мореход Гиерон достиг даже мыса Макета (Мусандам), но повернул назад, испугавшись бесконечных скалистых берегов Оманского залива, навевавших тоску и уныние. Он считал, что этот Аравийский полуостров должен быть даже больше Индии. Третий корабль выбрал обратный путь и вышел в районе сегодняшнего Суэца в открытое море, но из-за нехватки воды ему пришлось вернуться. Все трое исследователей считали, что могут теперь подтвердить предположение, казавшееся до того времени маловероятным: эта страна, точнее долина Хандрамаута, богата тем, что на вес золота — пряностями и ароматическими бальзамами. Причем в таком изобилии, что бедуины подбрасывают холодными ночами в костры коричный кустарник, жгут ладан и мирру.
Казалось, Александра снова охватил pothos — та самая невыразимая страсть. Открыть и завоевать Аравию, властители которой не прислали ему на поклон ни одного посланника, соединить таким образом Двуречье и Египет и возродить древний торговый путь — это предприятие занимало теперь все его помыслы. А что же еще должно было тогда стать следующим логическим шагом, как не путешествие под парусами вокруг Африки до Геркулесовых столбов? Интересно, что бы сделали карфагеняне, если бы его войско вдруг оказалось у стен их города?
Для аравийской кампании нужны были крепкие корабли, пригодные к плаванью в открытом море, и опытные мореплаватели. Суда начали строить на новых вавилонских верфях, где одновременно возник внутренний порт, который мог принять не одну флотилию. На Кипре было разобрано несколько пятидесятивесельных кораблей, которые доставили караванами верблюдов в Тапсак на верхнем Евфрате. А команды набрали в Финикии, славившейся лучшими в мире мореходами. Греку Миккалосу, нанимавшему их, не было нужды экономить. Когда он открыл в Сидоне пункты вербовки моряков, в его распоряжении было пятьсот талантов. Трудно было раздобыть древесину для строительства судов. Земли на Евфрате и Тигре, воистину благословенные, славились своим редким плодородием, но были бедны лесами. И в прекрасных парках Вавилона пали под жертвенным топором большие кипарисовые массивы.
Александр спустился между тем вниз по Евфрату, велел восстановить одни каналы, изменить русла других и, наконец, достиг устья реки и открытого моря. То, что произошло на обратном пути, привело его команду в ужас: царь сам вел корабль, держа рулевое весло обеими руками. Порывом ветра сорвало и унесло в воду его головной убор вместе с диадемой. Один из финикийских моряков тотчас же прыгнул в море, выловил царский убор, а диадему надел на голову, чтобы освободить руки, — так было легче плыть. Высший знак царского достоинства на голове простолюдина — это предвещало беду. «Вели убить его, о великий, и ты уничтожишь дурное предзнаменование!» — посоветовали ему ясновидящие. Но Александр рассудил иначе: «Отхлещите его бичами за неуважение к диадеме и наградите тысячей драхм, потому что он был проворнее и смелее многих из вас».
Болезнь и смерть
В том последнем году в Вавилоне Александр все больше превращался в восточного правителя во всем: в одежде, манере вести себя, во внешнем виде и поведении окружающей его свиты. Но в глубине души он оставался македонянином; такое раздвоение личности не могло не пройти бесследно. Сравнения не всегда бывают уместны, но тем не менее в этой связи интересно обратиться к личности Томаса Эдварда Лоуренса, который во время первой мировой войны занимался организацией борьбы арабов против турок. В воспоминаниях об этом восстании он пишет: «Что касается меня, то мне казалось, что напряжение всех этих лет из-за вынужденной необходимости носить арабское платье и думать так, как думают арабы, лишало меня моего английского «я». Время от времени оба моих «я» дискутировали друг с другом в пустом пространстве, и тогда я был близок к помешательству — так же близок, как человек, видящий мир одновременно сквозь призму двух разных образов жизни, двух разных систем воспитания, в общем, двух разных миров… От одной формы я отказался, не приняв до конца другую; результат — острое чувство одиночества и презрения — пожалуй, не к людям, а к тому, что они делали…».