Отца Леша чтил. Переживал за него, рассказывал мне, что у того с печенками нелады (видно, и Алексею передалось по отцовской линии), и доктора ему запретили – а он знай себе любимый коньячок отпивает. И все же сам он четверть века не дожил до отцовского рубежа. Впрочем, на то были причины – и об этом речь еще впереди.
И все же это была жизнь студенческая, жизнь коллективная, коллективистская, общажная – еще на детском доверии, почти всеобщая, всеобъемлющая, федоровско-космическая, бессмертная… Не броуновское движение индивидов, собранных в одну банку. Было столько невероятных ощущений и весенних предчувствий, упоительных предвестников счастья. Юношеские мечты были прекрасны – и, казалось, вели прямой дорогой к небесному сверхрадостному бытию.
Все обрывается – и наши связи обрывочны, и нет ни в чем гармонии и продолжения, и несть пределов морю отчаянья, и мало что уже способно зачерпнуть из прошлого хоть краем сердца далекие юношеские восторги. И балабановское кино в своей природе что ни кадр – и напомнит всякому об этом. Не скорбите, братие, и не унывайте – заповедовал древнерусский святой. Это не про Лешу Балабанова. У него не получилось.
Он хотел быть и вровень со всеми, и выделиться из толпы. Мог увлечь за собой, а мог ошеломить безумием выходки. Стремился к истине в человеческих отношениях и лукавил в поисках красивостей от простоты. А иногда и отчаянно врал от непонимания природы вещей. И уже потом он как бы ставил в своем кино вешки-символы, пытаясь ритмизировать и структурировать пространство, а судьба своим тяжелым молотом разбивала их, словно глиняные горшки. Да он и сам дробил и фрагментировал упругое пространство жизни, повинуясь тому бессознательному, что было сильней его…
Все тот же Горький, но уже и Нижний – и дальше
Я страшно обрадовался, узнав, что Алексея распределили после института в транспортную авиацию, как и меня курсом раньше. В предшествующий год на мой адрес в офицерскую общагу в Мигалово (на окраину Калинина) приходили его письма, и в них было больше грусти, чем радости. Увы, сохранилось лишь одно – но и оно многое опровергает из того, что придумали о Балабанове в молодости. Вот оно, орфографию и пунктуацию я сохраняю (на конверте почтовый штемпель – 22.09.80):
Здравствуй Генка!
Я был ужасно рад получить твое письмо, тем более, что ты был первым кто мне написал. Я так и не понял хорошо тебе там или плохо, но мне здесь очень плохо. Остается только с радостью вспоминать прошлый учебный год, особенно конец его, когда мы действительно веселились.
Я бы с удовольствием сделал это сейчас, но мне почему-то уже не хочется, да и не с кем. Вы, пожалуй, были последними, не буду добавлять из «могикан». Но у меня есть еще год, а у вас его уже нет, и от этого становится еще грустнее. Вот если бы мы все провели его вместе!
Сижу в Горьком, но на работу не выходил еще ни разу, то болею телом, то «душой». Завидую тебе, ты собрался с мыслями, а мне это не удается. То ли их нет, а, может быть, просто не могу.
Новостей, вобщем-то никаких нет. Приехал Пчелка, но общих интересов у меня с ним не было и нет, да пожалуй и не будет. Они (то есть он и Кучма) интересуются женщинами, а мои интересы, как ты знаешь, лежат несколько в другой области.
Вчера звонил Пашка Солдатов. По-моему он доволен. Они наконец-то нашли квартиру, даже с телефоном, работа ему тоже нравится, во всяком случае мне так показалось, а может это совсем и не так? Он ведь никогда не был пессимистом, ты же знаешь. Его телефон 24–08–25.
Фан уехал в Ливию. Джон с Кругликовым на Дальнем Востоке, Левченко с Валенковым в Джанкое. Адресов я, к сожалению, не знаю. Погосов у себя, на работу еще не устроился. Плахотный все еще здесь околачивается, а его диплом лежит у коменданта. Вот и все что я знаю.
Жить я буду с Казаковым. Я не очень-то этого хочу, но больше просить не с кем. Он еще не приехал, так что я пока живу один. Попытки полноценно использовать это время оканчиваются тем, что я лежу на кровати, уставившись в одну точку, а действия мои ограничиваются сменой пластинок.