Работы Сороки необычайно влекли Венецианова. Они были как бы отчасти и продолжением его собственных исканий, и вместе с тем являли нечто совсем отличное от работ учителя. Он примечал разницу чувств, с которыми юноша писал портреты и пейзажи: словно два человека, жившие в душе Сороки, выливались, не смешиваясь, там и тут. Портреты почти всегда печальны, люди в них озабочены, усталы; прежде всего, это ощущалось в портретах крестьян и крестьянок. Кажется, их писал смирившийся, неспособный более на бунт человек. Пейзажи — нечто, не имеющее аналогий во всем русском искусстве — поражали сочетанием множества качеств, порой как бы несовместных. Автор будто бы и хранит верность натуре, но на ее основе творит свою мечту, галерея его пейзажей — словно картины прекрасного, зачарованного царства, где властвует торжественный покой, открытая доброта земли, сказочный, вольный мир.
Милюкову взбрело в голову сделать Сороку садовником в своем поместье. По этому поводу с плохо скрытым упреком Венецианов писал: «…я ему сказал: что будто догадываюсь, что вы хотите из него сделать садовника, и поэтому он должен стараться вникнуть в эту часть методически, как в науку, и что при садоводстве рисованье ему принесет большую пользу… Это я ему говорил, чтобы что-нибудь сказать». Сколько боли стариковского сердца в этой последней фразе! Однако, видимо, Сорока внял совету учителя. Не исключено, что занятия садоводством, возможность из самой природы «строить» послушные воображению картины, а затем еще раз воссоздавать их на плоскости холста внесли в пейзажи Сороки неповторимую интонацию, некоторую загадочность, что и посегодня завораживает нас.
Венецианов не только учил, опекал, утешал навсегда раненого — какой печальный лик глядит на нас с автопортрета юноши! — Сороку. Мудрый человек, Венецианов старался обширнее загрузить его работой, почти все заказы, которые сам имел, он делал с Сорокой, добывал для него и другие — иконные образа, копии с классиков.
Сам Венецианов меж тем старел стремительно. Как он ни понуждал себя к прежней бодрости, с каждым днем становился все молчаливее и задумчивее. Подчас ему казалось, что жизнь прожита зря. Глядя на Сороку, переживая его трагическое положение, он вспоминал прежних учеников, и его порой обжигала мысль, что он ответственен за их сломанные судьбы. В одном из самых последних писем — в Петербург к Григоровичу — он говорит: «Может быть, Тыранов, Зарянко с аршинами; Михайлов, Славянский, Алексеев и проч. и проч. с сохами и топорами гораздо счастливее, беззаботнее бы были нежели теперь с кистями их. — Здесь я завидую последнему из моих крестьян в том, что как ему немного надобно для обеспечения счастья и — теперь в святки с каким полным наивным удовольствием он скачет, надев на выворот шубу, в соломенной шапке, под звуки бабьих песен и гармоники». Невольно вспоминаются слова писателя графа В. Соллогуба, который проницательно заметил: «Настоящим художникам нет еще места, нет еще обширной сферы в русской жизни. И Пушкин, и Гоголь, и Лермонтов, и Глинка, и Брюллов были жертвами этой горькой истины. Там, где жизнь еще ищет своих требований, там искусству неловко, там художник становится мучеником других и самого себя».