Именно сентиментализм впервые ввел в искусство простолюдина с его внутренним миром. Причем классицизм обычно показывал людей, так сказать, без светотени, зная две краски в обрисовке характеров — «черную» и «белую». «Белая» — для героев, «черная» — для таких, как распутная Сильвия у Кантемира в одной из его сатир или венециановский «Вельможа». Сентиментализм и романтизм вводят в искусство светотень, так сказать, в двух ипостасях: как пластический живописный прием и как многогранную объемность характеров, тоже построенных на переходах полутонов. И это средство берет Венецианов на вооружение.
Замена объективности горячей авторской заинтересованностью породила человеколюбие: сентиментализм (от французского sentimentale, что значит «чувствительный») взывал сострадать, сочувствовать «всему горестному, всему угнетенному, всему слезящему». Вся книга Радищева пронизана этими чувствами. Один из попутчиков говорит автору: «Я вижу, что вы имеете еще чувствительность, что обращение света и снискание собственной пользы не затворили вход ее в ваше сердце». Обездоленные не раз кричали ему: «Будь свидетелем, чувствительный путешественник…» Под впечатлением увиденного в пути Радищев нередко плачет, уязвляется, негодует, а нередко и умиляется. Умиление — высокое чувство, незаслуженно дискредитированное неосторожным обращением; ведь оно, помимо сути своей и воли, почти стало синонимом плаксивой, слащавой чувствительности. Какой глубиной веет от этого слова в контексте пушкинского «Онегина», когда Татьяна, уезжая из деревенской своей обители, прощается, озирая окрестности «умиленными очами» с любимыми лесами, мирными долинами, небесной красой, всей «веселой природой». У Тютчева мы часто встретим и «умильную, таинственную прелесть осенних вечеров», и выражение «умиленное участие». Не случайно «Умиление» было одной из любимых народом модификаций изображения богоматери…
Это чувство — умиление — сопровождает и приватную жизнь, и творчество Венецианова. Он любит пользоваться ласкательно-уменьшительными словами — кстати, не случайно их так удивительно много в русском языке, в этом сказывается одна из черт национального характера. Чувство умиления перед лицом природы и человеком дает такой оттенок многим его произведениям, что, говоря о них, тоже невольно хочется сказать: березка, облачко, пастушок, мальчонка, девчушка с котеночком и так далее. Однако венециановская умиленность, чувствительность за редчайшим исключением нигде не преступает пределы экзальтированности, что было свойственно английскому сентиментализму, или слезливости, чем так отличался живописец Грез, который как-то выразил свое кредо таким образом: «…старайтесь быть занятным, если не можете быть правдивым…» Его полотна «Деревенская помолвка», «Паралитик, или Плоды хорошего воспитания» возводят в культ слезливую трогательность, слащавые чувствования героев проявляются с несколько назойливым пафосом. Живопись вообще редко поднималась до серьезных идей сентиментализма. То, что обычно принято относить к проявлениям этого стиля в русской живописи, — «Мальчик, тоскующий об умершей птичке» Тропинина, «Бедная Лиза» Кипренского, скульптурные пасторальные сценки, во множестве выпускавшиеся Гарднеровским фарфоровым заводом, — большого интереса не представляет, так как ведет свое происхождение скорее от грезовской линии поверхностно трогательных сценок. В этот ряд попадают и такие картины Венецианова, как «Причащение умирающей» и «Проводы рекрута». В годы реакции неудивителен всплеск необременительно трогательных рецидивов поверхностного сентиментализма: главным заказчиком выступает в этих условиях государство. Перефразируя Греза, можно было бы сказать художникам: если нельзя быть правдивым, будьте занимательными… Достаточно заглянуть в изданную в 1833 году «Российскую хрестоматию», чтобы понять, во что превращались идеи сентиментализма, когда его хотели приспособить к государственным задачам воспитания юношества. Вот какой трогательной предстает страшная действительность николаевской Росси со страниц предназначенной для народа хрестоматии: «Богач из огромных палат своих, где великолепие и скука утомили душу его, сходит по мраморной лестнице отдохнуть на зеленом лугу, на чистом воздухе и взглянуть на алую вечернюю зарю; он садится на траве… подле бедного землепашца, который также покоится, также легко дышит и теми же предметами наслаждается: они оба теперь равны».