«Толстой и Софа (домашнее имя Софьи Андреевны. — В. Н.) были для меня недостижимым идеалом добра… Я вложила в них всё моё доверие, всё моё сердце, все мои идеалы, помимо них ничего не могло существовать для меня. Иногда характер Толстого, нервный и вспыльчивый, пугал меня… Но стоило Софе словом отмахнуть от него наплыв ежедневных дрязг и осветить своим всепонимающим умом его растревоженную душу, и он возвращался с молодыми чистыми силами. Страдание, зло, боли, печали не имели власти над бодростью и чистотой его духа… Толстой очень желал развить в нас самостоятельность и трудолюбие, и хотя с нами об этом не говорил, но я часто чувствовала, что Толстой желал внести какую-то систему в нашем воспитании, а Софа была против этого и хотела, чтобы в нас, главным образом, развивались силы душевные и воображение; она верила в несравненное могущество фантазии и воображения, и душевные, сердечные силы человека, то есть щедрость, сочувствие к другим, забвение себя и всегда присущее желание помочь и утешить были для неё главными причинами бытия и единственным долгом всякого человека»[57].
Софья Петровна Хитрово стала живым примером того, какие замечательные плоды способна принести подобная педагогическая методика (при внешнем отсутствии её). Она была широко образованной женщиной, с твёрдым характером, но одновременно мягкой и отзывчивой.
В Пустыньку к Алексею Толстому съезжался весь литературный мир Северной Пальмиры. Одним из самых желанных гостей был Афанасий Афанасьевич Фет, впервые приехавший в Пустыньку вместе с Василием Петровичем Боткиным. Фету принадлежит яркое описание жизни усадьбы:
«Дом был наполнен всем, что вкус и роскошь могли накопить в течение долгого времени, начиная с художественных шкафов Буля до мелкой мебели, которую можно было принять за металлическую литую. Я не говорю о давнишнем знакомом Василии Петровиче; но и меня граф и графиня, несказанной приветливостью и истинно высокой простотою, сумели с первого свидания поставить в самые дружеские к себе отношения. Невзирая на самое разнообразное и глубокое образование, в доме порой проявлялась та шуточная улыбка, которая потом так симпатически выразилась в сочинениях „Кузьмы Пруткова“. Надо сказать, что мы как раз застали в Пустыньке единственного гостя Алексея Михайловича Жемчужникова, главного вдохновителя несравненного поэта Пруткова. Шутки порою проявлялись не в одних словах, но принимали более осязательную, обрядную форму. Так, гуляя с графиней по саду, я увидел в каменной нише огромную, величиною с собачку, лягушку, мастерски вылепленную из зелёной глины. На вопрос мой — „Что это такое?“ — графиня со смехом отвечала, что это целая мистерия, созданная Алексеем Михайловичем, который требует, чтобы другие, подобно ему, приносили цветов в дар этой лягушке. Так я и по сей день не проник в тайный смысл высокой мистерии. Не удивительно, что в доме, посещаемом не профессиональными, а вполне свободными художниками, штукатурная стена вдоль лестницы во второй этаж была забросана большими мифологическими рисунками чёрным карандашом. Граф сам был тонкий гастроном, и я замечал, как Боткин преимущественно перед всеми наслаждался превосходными кушаньями на лондонских серебряных блюдах и под такими же художественными крышками»[58].
Фет писал своему собрату по поэзии:
(«Графу А. К. Толстому в деревне Пустыньке». 1864)
Личность Ивана IV не давала покоя Алексею Толстому. В письме Якову Полонскому (январь — февраль 1863 года) он спрашивает, как в публике воспринимают «Князя Серебряного», и сообщает, что начал работать над трагедией в стихах о последних днях Ивана Грозного: «…два акта уже написаны и, говорят, вышли хороши». По-видимому, таково было мнение Каролины Павловой, его постоянной слушательницы, которая сразу же перевела их на немецкий язык и опубликовала в журнале «Russische Revue»[59] (1863. Т. 2). Тогда же Каролина Павлова не особенно удачно скаламбурила, что «Толстой на Ваньках выезжает». Однако каламбур Алексею Константиновичу понравился; помимо Ивана Грозного он вспомнил и Иоанна Дамаскина.