Выбрать главу

Рассказ его очень похож на то, что писалось у Герцена в «Колоколе» по поводу выступления Панина перед депутатами губернских комитетов.

Толстому хорошо работалось в последнее время. В Париже он переделывает «Дон-Жуана» и читает его В. Боткину и бывшему цензору Крузе, получившему возможность поехать за границу на деньги, собранные литераторами. Продолжается нескончаемая доработка «Князя Серебряного». И еще для души он переводит стихотворения Шенье, упиваясь формой, музыкой французских стихов. Ему это доставляет такое же наслаждение, как и Венера Милосская, которой он не раз любовался в Лувре, или «Орфей» Глюка, которого Толстой часто ходит слушать в «Гранд опера». И еще он посещает некое спиритическое общество и не без юмора рассказывает потом, как спириты опубликовали рисунок дома, в котором Моцарт обитает теперь на Сатурне. Вольтер, по их утверждениям, раскаивается в своем былом легкомыслии и во всеуслышание исповедует Иисуса Христа, а Диоген признает, что был весьма суетен, и искренне сожалеет теперь об этом в загробном мире.

Но ирония иронией, а все-таки что-то есть этакое в сеансах Юма, который приезжал к нему в Пустыньку в прошлом году. Теперь вот Юм приглашал Толстого погостить у него в Лондоне...

Толстой готов забивать голову чем угодно, лишь бы не думать о предложении, которое ему сделали через фрейлину Тютчеву - занять какой-то крупный государственный пост, стать едва ли не одним из руководителей III Отделения. Во всяком случае, это можно прочесть между строк его письма к Болеславу Маркевичу из Парижа. Такое предложение кажется странным и даже невероятным после недоверия, высказанного царем по отношению к литераторам, и к Толстому в частности.

Письмо это (от 20 марта 1860 года) длинное. Тютчева поручила Маркевичу выяснить, согласен или не согласен Толстой с предложением, сделанным через нее царем. И Толстой в письме, упомянув о предложении, старается уйти от прямого ответа, пишет о чем угодно, о своей работе, о спиритах, но только не о «неприятных вещах». Однако уйти от них невозможно, и Толстой наконец, преодолевая отвращение, начинает с пространных рассуждений о том, что каждая личность призвана действовать в пределах своих дарований, а его силы совершенно парализуются, когда речь заходит о той сфере, которую она имеет в виду. Вот, мол, его, Толстого, как она говорит, ценят за искренность. А ведь эту самую искренность всегда лишь терпели. Если Тютчева думает, что он может пойти против себя, то ему остается сказать одно:

«Я говорю и буду повторять, что готов стать на колени перед тем, кто смог бы носить маску ради достижения благородной цели, что готов целовать руку тому, кто сделался бы, например, жандармом ради ниспровержения жандармерии, но для этого потребовались бы дарования особенные, которых у меня нет. Хорош был бы я, если бы напялил на себя, к примеру, мундир III Отделения, дабы доказать его нелепость! Да разве есть у меня ловкость, необходимая для этого? Я бы только замарался, никому не принеся пользы».

Вот так! Эта стихия не для Толстого, у него другие дарования. Он шел до сих пор на компромиссы, но теперь будет действовать иначе, совсем не так, как представляет себе мадемуазель Тютчева.

«Скажите ей это, если увидите ее, - надеюсь, она меня поймет. Если мои чувства и мой образ мыслей могли стать известны и выше, я был бы счастлив».

Нам остается только гадать, что это было за предложение и откого оно исходило. Поскольку оно сделано через фрейлину Тютчеву, можно предположить, что она действовала по просьбе императрицы, а той могли внушить эту мысль Александр Адлерберг, Борис Перовский или Алексей Бобринский, старавшиеся подтолкнуть Толстого на «путь истинный», вовлечь его в дела бюрократические в надежде, что он там увязнет. Но Алексей Константинович оказался несговорчивым. Его не соблазнили уверения, что он может делать на высоком посту добро. Диким кажется поведение Толстого царедворцам, добивающимся изощренными интригами того, что дается Толстому безо всяких усилий с его стороны. Другое дело, что он старается выразить свой отказ как можно деликатнее. За этим стоит его воспитание и сознание того, что ему желают добра. А как винить людей за доброту? Через год он сделает приписку к одному из писем: «...Лишь бы только эта доброта не была для меня причиной рабства. Цепи - всегда цепи, даже когда они из цветов!»

В июне Толстой, оставив Софью Андреевну в Париже, поехал в Англию, а в августе в английском курортном городке Вентноре на острове Уайте собралось довольно много русских писателей и либеральных общественных деятелей. Среди них были Тургенев, Герцен, Огарев, Анненков, Боткин... Алексей Константинович присоединился к ним и принял живейшее участие в их разговорах и спорах, продолжавшихся несколько недель.

Любопытен этот шаг человека, которому только что предложили занять крупный государственный пост. Впрочем, такова уж была эпоха, когда даже у высокопоставленных чиновников в служебных кабинетах едва ли не на виду лежали экземпляры «Колокола», а лучшие умы предпочитали находиться в оппозиции.

Собравшиеся в Вентноре много говорили о неграмотности крестьянских масс, что казалось препятствием для должного осуществления предстоящей реформы. Возникла мысль основать «Общество для распространения грамотности и первоначального обучения». Тургенев написал проект программы общества. После долгих обсуждений и прений решено было разослать проект влиятельным лицам и виднейшим представителям русской общественности. Судьба проекта была предопределена враждебностью к нему со стороны правительства, которое стало закрывать даже существовавшие воскресные школы.

Герцен уехал из Вентнора еще до выработки проекта. Он все время спорил с Тургеневым, который неодобрительно относился к «славянофильской окраске воззрений Герцена на русский народ».

А через несколько месяцев (24 октября) Тургенев благодарил Герцена за статью «Лишние люди и желчевики». Тургенев отошел от «Современника». В беседах о причинах разногласий с редакцией журнала, к которым то и дело возвращались собравшиеся в Вентноре, у Тургенева зародился план романа «Отцы и дети», которому предстояло вызвать настоящую бурю...

В «Материалах для биографии» Толстого, составленных А.А. Кондратьевым, а следом за ним у многих комментаторов творчества поэта говорится, что тот прожил в Англии до осени 1860 года. И тотчас сообщается, что в сентябре Толстой вместе с Софьей Андреевной и ее родственниками «обосновался» в Пустыньке, откуда ездил ко двору для исправления флигель-адъютантских обязанностей. Сообщаются даже подробности -всякий раз, когда являлся курьер с извещением о назначении поэта на дежурство, Толстой громко выражал неудовольствие и начинал капризничать. Он привозил из дворца детям всякие лакомства. Докладывая царю о рождении его сына Павла, Толстой якобы получил от обрадованного Александра II в подарок перстень с сапфиром.

Великий князь Павел Александрович действительно родился 21 сентября 1860 года. Однако вызывают сомнение такие факты. Август Толстой провел в Англии, а 11 октября из Лондона он направляет поэту Федору Ивановичу Тютчеву, председателю Комитета цензуры иностранной, письмо с просьбой просмотреть побыстрей посылку с книгами, которая адресована прямо в комитет. Толстому также очень хочется прочесть Тютчеву своего «Дон-Жуана». Месяц с небольшим - слишком малое время, чтобы он мог «обосноваться» в Пустыньке, если в этот срок входит и дорога из Англии в Россию и обратно. И уж никак не вяжется с письмом Тютчеву распространенное утверждение, что Толстой выехал во Францию в ноябре.

Кочуя по Европе, поэт задержался в Дрездене, где жила в то время Каролина Карловна Павлова, внимательно следившая за успехами Толстого на литературном поприще и начавшая переводить «Дон-Жуана» на немецкий язык. Это был родной язык русской поэтессы, дочери профессора физики и химии Карла Яниша, прочно осевшего в России. В девятнадцать лет волей случая она была тепло принята в блестящем салоне Зинаиды Волконской, где познакомилась с Баратынским, Веневитиновым, Шевыревым, Погодиным, а позже с Пушкиным и Мицкевичем, который давал ей уроки польского языка, увлекся ученицей и сделал ей предложение. Однако добродетельные немцы пришли в ужас от возможного брака их дочери с бедняком, да еще стоящим на дурном счету у правительства. Она утешалась умными разговорами с Гумбольдтом, переводами русских стихов на немецкий, дружбой с многими известными поэтами, а в тридцатые годы и сама начала писать по-русски. Баратынский говорил про поэтессу: