В Карлсбаде Толстому было противно поведение некоторых спесивых соотечественников. Бывало, такой вот, как вспоминал Алексей Константинович, сидит перед гостиницей «Элефант», рассматривает невзрачно одетых русских из тех, что еле наскребли денег на лечение, и говорит:
- Экая здесь собачья компания!
Зато, когда мимо проходил господин, раздувшийся, с большим безгубым ртом и Толстой заметил, что он похож на лягушку, «аристократ» с почтением сказал:
- Это очень богатый банкир Оппенгейм, я у него на днях обедаю...
Оппенгеймы с их банками, по выражению Достоевского, становились над всей Европой.
Огорчила статья Анненкова в только что возникшем журнале «Вестник Европы», затеянном профессором Стасюлевичем на деньги своего тестя миллионера Утина, который сказочно разбогател, как говорят, пуская в оборот фальшивые ассигнации, получаемые из-за границы, от тех же Оппенгеймов..
Анненков «Смерть Иоанна Грозного» боится и хвалить и осуждать, все оговаривается, что, как и у Островского, Мея и Чаева, пишущих исторические пьесы, у Толстого есть несомненный талант. Уж лучше разнос, который устроил Елисеев в «Современнике», чем такие похвалы. Анненков уверяет, что стих у Толстого в народных сценах бледный и слабый, а у самого брат обер-полицмейстер, и пишет он свою критику чухонским языком, не признавая ни синтаксиса, ни грамматики... Алексей Константинович тут же устыдился этой мелкой мыслишки. Надо бы разобраться в словах Анненкова о том, что драматург сперва решил поучать, а идея трагедии пришла после. Вот он и применил европейские приемы драматургии для осуществления своих целей.
Алексей Константинович воспользовался критикой Анненкова, чтобы вставить в писавшийся потом уже «Проект постановки на сцену трагедии «Царь Федор Иоаннович» свои соображения о романской школе драматургов, которая тщательно отделывает интриги, и германской - более интересующейся анализом и развитием характеров. Что есть искусство? Это взаимопроникновение идеализма и реализма, соединение правды с красотой. Пусть наука говорит полную и голую правду. Искусство, беря типические черты каждого явления, отбрасывает все несущественное. Как живопись отличается от фотографии, так и поэзия от истории. Все это общеизвестные истины. Но вот когда заговорили о его европейских приемах, подразумевая, что существуют русские начала искусства, он взбунтовался. Говоря о сопернике и жертве Годунова, о прямом, благородном и великодушном, но гордом, стремительном и одностороннем князе Иване Петровиче Шуйском, поэт указывает на то, что чувство чести в XVI веке не было исключительно принадлежностью Запада. Да, московский период, и особенно царствование Ивана Грозного, привел к внешнему величию страны, но за это заплачено внутренним унижением - люди поступались чувством своего достоинства. Но оставалось чувство долга, оставалась честь. Сколько было примеров, когда русские люди предпочитали смерть плену или какому-нибудь другому постыдному делу. И все же связь с Византией и татарское владычество не могли не повлиять на русские нравы...
«Есть русские нравы, русская физиогномия, русская история, русская археология; есть даже русское искусство - но нет русских начал искусства, как нет русской таблицы умножения. Нет, в строгом смысле, и европейских начал, а есть начала абсолютные, общие, вечные».
Толстой исходил из того, что начала искусства, годные для одного народа, годны и для всех других народов, и тут нет ни привилегированных классов, ни народов. Иначе мы не понимали бы того же Шекспира. Другое дело - национальная физиономия, национальные нравы, национальные краски. Дмитрия Донского нельзя заставлять петь серенады под балконом, а Пожарского расшаркиваться, держа шапку под мышкой.
И тут Толстой вспомнил о своих разногласиях со славянофилами. «Странная боязнь быть европейцами, - писал он. - Странное искание русской народности в сходстве с туранцами и русской оригинальности в клеймах татарского ига! Славянское племя принадлежит к семье индоевропейской. Татарщина у нас есть элемент наносный, случайный, привившийся к нам насильственно. Нечего им гордиться и щеголять! И нечего становиться спиной к Европе, как предлагают сделать некоторые псевдо-русы. Такая позиция доказывала бы только необразованность и отсутствие исторического смысла».
К осени 1866 года Толстой уже был в Петербурге и поселился в Пустыньке. Предстоящая постановка «Смерти Иоанна» на сцене Александринки поглотила его целиком. Он и не представлял себе, какое это хлопотное дело - театр. Напишешь вещь, опубликуешь в журнале, и пожинай горькие или сладкие плоды критики, а театр вовлекает в свою орбиту множество людей, затрагивая и самые высшие сферы; в театре бушуют актерские страсти и плетутся закулисные интриги; и сама цензура по-иному подходит к тому, чему предстоит стать зрелищем...
Она совсем не придиралась к трагедии, когда готовилась публикация в «Отечественных записках», но ее явно насторожил необыкновенный успех произведения. Маркевич писал Толстому еще в Рим, как десятки раз читал трагедию в гостиных, ослепляя отраженным светом петербургских красавиц. Журнал нарасхват. В одном Петербурге он обрел больше сотни новых подписчиков, что по тем временам было почти событием.
Разумеется, кое-кто поругивает Толстого, называет аристократом за то, что он якобы вызывает жалость к погубленным боярам. Правда, - Маркевич, сам не читал этой статьи, но слышал, будто «фельетонист старается уверить публику, что этот милый палач (Иван Грозный. - Д. Ж.) действовал в пользу демократической и социальной республики». Маркевич настраивает Толстого в определенном духе и радуется, что «Русское слово» запретили на пять месяцев. Он передает критические мнения Костомарова и Мельникова о трагедии, уверяет, что все восхищаются языком ее.
Болеслав Михайлович рад был бы поссорить Алексея Константиновича со всеми, а самому стать его Добчинским (так и сказал - Добчинским), незаменимым и верным ходатаем по делам, тем более что это сулит широкие связи во влиятельных кругах, куда его уже давно ввел Толстой. Он успевает всюду - к Алексею Бобринскому, затеявшему миллионное дело с Поземельным банком, к Феофилу Толстому, композитору и литератору, писавшему под псевдонимом Ростислав, к директору императорских театров Борху, из разговоров с которыми понял, что ставить «Смерть Иоанна» будут, несмотря на издержки. Он уже и актеров перебирает, проча Самойлова на главную роль, да только тот сомневается, вынесет ли на своих плечах роль «колоссального Иоанна»...
Он же поспешил к Толстому в Пустыньку, чтобы сообщить ему в беседке на пруду, каков был результат заседания Совета Главного управления по делам печати, которому цензор Фридберг рапортовал, что считает возможным представить на сцене трагедию, если убрать из нее «некоторые названия предметов, составляющих атрибуты царской власти, монашества и религиозных обрядов, а также несколько резких фраз». Член Совета Варадинов решил, что не стоит показывать жестокостей царя, упоминать об убийстве им собственного сына, читать синодик по замученным. Да еще царь разводится с седьмой, кажется, по счету женой...
Но, видимо, Гончаров, взявшийся провести трагедию через цензуру побыстрее, поработал среди своих коллег неплохо, и те возражали - какая же это трагедия, если ужасов нет. Напротив, жестокость Ивана Грозного не имеет никакой аналогии с современностью, и сопоставление современного самодержавия с его формами в XVI веке «должно произвести утешительное и, следовательно, полезное впечатление на зрителей».