Выбрать главу

Вообще осторожность, с какой Писемский держался в стороне от теоретических и философских разговоров, когда они завязывались перед ним, показывала, что отвлеченные идеи не имели в нем ни своего ученика, ни своего поклонника. Это подтверждалось и фактически многими проявлениями его анализирующего ума. Писемский удерживал, например, легко заметки и мысли, способные мирно уживаться с насущным умственным содержанием русского человека, и тотчас забывал о тех из них, которые служили, так сказать, светочами для общечеловеческого развития. Вообще он никогда не мог усвоить себе хорошенько представления об этом общечеловеческом развитии – малопонятном, по его мнению, без указания на какой-либо народ, целиком воплотивший его в себе, без примеси национальных пороков и особенностей, если такой народ еще найдется на свете! [5] Сколько споров по одному этому вопросу происходило тогда! Людей сороковых годов, так много говоривших об общечеловеческом развитии, Писемский весьма уважал как двигателей общества, что и заявил во многих местах своих сочинений и даже в целом романе, но он был решительным противником их идеализма. Да и как бы он принял их учение о единой вселенской морали, обязательной для всех народов, достигших известной степени цивилизации, когда в противность их убеждениям он любил слабости, недостатки, даже дурные природные наклонности своего племени, носил следы их в самом себе и, понимая их вполне, нисколько не раскаивался в них и всего менее думал об их исправлении. Прежде всего, Писемский был нервным человеком в высшей степени и состоял под деспотическим управлением воображения и фантазии, которые могли играть им (и играли) по своему произволу. В нем не сказывалось ни малейших признаков дисциплины над собой. Он допустил развиться в себе одной психической черте до болезненности, мы говорим о его нервной трусливости перед внешним миром. Он боялся толпы на улице, недоверчиво смотрел на всякое новое явление, вносимое в жизнь прикладными науками, и, например, по открытии железных дорог никогда не ездил на курьерских поездах, говоря, что они устроены для бешеных людей, не знающих, куда девать излишек животной своей жизни. Его тревожили известия и события, возникшие даже на очень дальних пунктах от места его пребывания, хотя он и не мог сказать сам, в чем состоит тут опасность для него”.

Сверх того, Анненков рассказывает, как он с непривычки был озадачен, когда однажды, вскоре после знакомства с Писемским, возвращаясь с ним довольно поздно с вечера, проведенного у друзей, услыхал от него необычайный вопрос: “Скажите, вам никогда не случалось думать, подъезжая к своему дому, что без вас там могло произойти большое несчастие?” При этом Писемский прибавил доверчиво: “Мне часто случается стоять у порога моей двери с замиранием сердца: что, если дом ограблен, кто-нибудь умер, пожар сделался, – ведь все может случиться!” Причем по голосу его слышно было, что он говорил серьезно.

О мнительности Писемского свидетельствуют и другие его современники. Так, вот что сообщает И.Ф. Горбунов о своем совместном с Писемским морском путешествии из Петербурга в Кронштадт летом 1855 года, в то самое время, когда перед Кронштадтом стоял неприятельский флот:

“Раз, в начале июня, я по обычаю пришел к Алексею Феофилактовичу и застал его встревоженным.

– Что с вами? – обратился я к нему.

– Как, братец, разве не знаешь? Посмотри.

И он указал мне на письмо от князя Д.А. Оболенского. Из него я узнал, что мы завтра в два часа должны с ним прибыть на казенный пароход, стоящий на Неве, который нас доставит на фрегат “Рюрик”, к великому князю Константину Николаевичу.

– Так что же? – сказал я.

– Как – что? По морю-то плыть, не по Волге!

– Да далеко ли тут?

– У тебя нервов нет? В шхерах-то там налетишь…

– Да какие там шхеры!..

Целый день он волновался, а вечером мы отправились на пароход, на котором мы должны плыть в Кронштадт, и нам любезно дозволили войти на него и осмотреть. Алексей Феофилактович успокоился.

– Это пароход серьезный, – утешал он себя, хотя пароход был очень маленький.

В назначенное время мы были на пристани и ровно в два часа отошли в Кронштадт. Через полчаса Алексей Феофилактович освоился с морем, бояться перестал, а интересовался только знать – виден ли будет неприятельский флот.

Вот показался Кронштадт… Все ближе… ближе… яснее… вот наши суда.

“Стоп машина”, – раздалась команда. Под пароходом забурлило. С фрегата “Рюрик” донеслись через рупор какие-то слова, отвалил катер и направился к нашему пароходу; взяв нас, пошел обратно к фрегату. На фрегате мы были представлены начальствующим лицам. Великий князь находился в каюте: у него был доклад.

– Не угодно ли вам осмотреть наш фрегат, – обратился командир, капитан Баженов.

Писемский молча повиновался и пошел, я последовал за ним. Нам показали орудия, ядра, картечи и наконец пригласили на марс, откуда простым глазом видны были мачты неприятельского флота, а посредством труб мы узнали, что неприятель сушит белье. Новость впечатлений была очень сильна. Писемский с уважением смотрел на пушки, но подходить к ним близко не решался и даже сделал мне замечание, когда я внимательно осматривал одно орудие.

– Отойди, – заметил он строго.

При входе в каюту мы были представлены молодому великому князю, который так милостиво и любезно встретил нас, что заставил позабыть всякое смущение.

– Я с удовольствием читал ваши сочинения, – сказал он Писемскому, – и очень рад, что услышу ваше чтение. Мне говорили, что вы мастерски читаете.

Потом обратился ко мне:

– А вы еще юноша…

– Только что начинает, – заметил Писемский нежным отеческим тоном.

Сели на палубе за длинный стол, подали чай, началось чтение. Писемский сначала зачитал робко, вяло, но скоро он овладел собой, и полились из уст его речи, сладчайшие меда. Его высочество неоднократно останавливал чтение и выражал автору свое удовольствие. Рассказ был уже близок к концу, вдруг… глухой пушечный выстрел! Писемский вздрогнул и побледнел; другой… третий… четвертый…

– Начали?! – произнес он простодушно, робко окинув всех глазами. Ему представилась бомбардировка.

– Это салют; к неприятелю идет пароход с моря, – успокоили его.

Пальба продолжалась, и Писемский не раньше ее окончания приступил к чтению, но начал читать двумя тонами ниже – так его поразила эта неожиданность. После чтения я рассказал весь бывший тогда у меня репертуар. Обласканные вниманием великого князя, в 11 часов вечера мы поплыли тем же порядком обратно. На пути нас встретил туман, и мы ощупью шли до Петербурга. Алексей Феофилактович всех истерзал. Ему представлялись подводные камни, мели, а в устье Невы померещились мины.

– Туман, братец, – говорил он мне, – наткнешься и полетишь. Однако Бог нас помиловал: мы пришли благополучно”.

В свою очередь некто г-н Н-в свидетельствует в своих воспоминаниях о Писемском, помещенных в “Стране” за 1881 год, что вдруг ему стало представляться, что те лица, от которых ему приходится брать деньги, будут непременно давать ему фальшивые бумажки, и мысль эта производила в нем сильное беспокойство, вследствие чего он зачастую отправлялся в казначейство с полученными деньгами и просил проверить, не фальшивые ли они.

Насколько мнительность Писемского резко отпечатлевалась на самой его физиономии, мы можем судить по нижеследующему письму его, писанному в 1880 году фотографу Шапиро по поводу изданной последним галереи портретов русских писателей, среди которых есть и портрет Писемского:

“Мой портрет носит те же недостатки, которые оказываются у меня во всех моих фотографических портретах и которые, конечно, зависят от моего неуменья сидеть. У меня на всех фотографиях выходят какие-то вылупленные, испуганные и как бы даже какие-то сумасшедшие глаза, может быть потому, что, в самом деле, когда меня сажают перед камер-обскурное стекло, то я чувствую если не страх, то сильное беспокойство”.

С приездом в Петербург в 1853 году жизнь Писемского естественно приняла совсем иной характер, чем в провинции. “До первых годов шестого десятилетия, – по свидетельству г. Боборыкина, – в течение пяти-шести лет Писемский пользовался самой большой популярностью. Он сделался достоянием Петербурга, жил бойко, редакторы журналов за ним ухаживали, его видали часто и в светских салонах, знали как чтеца и даже как актера-любителя”.

Но та затаенная цель, ради которой переселился Писемский в Петербург, – а именно обеспечить себя и создать прочное положение – оказывалась недостижимой, и Писемскому пришлось довольствоваться весьма малым, едва сводя концы с концами. “Тогдашняя жизнь Писемского в Петербурге, – по свидетельству Анненкова, – близко подходила к жизни литературного пролетария, который принужден беспрестанно считаться со своими средствами. Дом его содержался в большом порядке благодаря хозяйке; но выдающаяся простота его обстановки показывала, что экономия была тут не делом вкуса, а необходимости. Писемский переносил стеснения далеко не спокойно; он досадовал на свою бедность и искал средств выйти из нее, с чем, собственно, и явился в Петербург. На первых порах он даже определился на службу в один из петербургских департаментов (в Удел кажется), и любопытно, что позднее, когда покинул его (а случилось это очень скоро), Писемский указывал на одно чиновное лицо, покровительствовавшее ему, со словами: “Никогда не прощу этому человеку того, что я старался понравиться ему и выказать себя умницей”.

вернуться

5

Мнение это, очевидно, не являлось оригинальным мнением самого Писемского, а было заимствовано им от московских друзей-почвенников, таких, как Ап. Григорьев и пр.