Нет ничего удивительного, что под влиянием беспрерывной хандры от природы здоровый, можно сказать, железный организм Писемского с каждым годом начал все более и более хилеть. Наступила преждевременная дряхлость. Главным последствием ипохондрии и затем в свою очередь причиною массы недугов стали запои, которым Писемский подвергался с каждым годом все более и более, особенно же после смерти сына. “В позднейших наших встречах, – рассказывает Анненков, – я замечал год от году все большую перемену в Писемском. Он заметно отяжелел и осунулся, а красивое лицо с крупными умными чертами, его отличавшими, приобретало все более и более болезненное выражение. Он ничем не страдал, но жаловался на утрату сил. Помню, что однажды он зашел ко мне по дороге к месту служения, в форменном своем вицмундире, и на замечание, что привольная московская жизнь кончается обыкновенно протестом всего организма нашего, отвечал печально: “Это имеет смысл, по крайней мере, а вот я, вставая утром с постели, уже чувствую без всякого повода усталость во всем существе”. Нетрудно было угадать, что первый серьезный недуг или первое серьезное несчастие сломит этот организм, надорванный уже мыслью и постоянным беспокойным состоянием духа, несмотря на внешний, крепкий состав его, обманывавший всех, кто видел Писемского”.
Покинув службу в 1872 году, Писемский ежегодно летом отправлялся за границу для свидания со старшим сыном, который готовился в Геттингене, по поручению Московского университета, к занятию места адъюнкта по кафедре права, а равно и для поправления здоровья. Два лета сряду (1874–1875) встречал Писемского в Бадене Анненков, и с первого же раза поразил его вид разрушения, произведенного в Писемском горем и временем. Писемский, по словам Анненкова, походил на руину. “Грустно было видеть, – говорит он, – как все существо его приходило в трепет от воображаемых близко грядущих бедствий и искало спасения вокруг себя с покорностью и беспомощностью ребенка. Мир был уже населен для него одними страхами, предчувствиями бедствий, грозными событиями, которые при всяком случае возникали в его уме, облекаясь плотию, и стояли, как живые, да еще и во всеоружии, придуманном для них болезненным воображением страдальца. Так, однажды, ожидая прибытия в Баден сына, замедлившего почему-то свой отъезд из Геттингена, Писемский пришел в отчаяние. Он создал полную картину крушения железнодорожного поезда, на котором, по его же соображениям, должен был находиться несчастный молодой человек, и умолял всех встречных справиться о месте катастрофы и о том, куда следует направиться, чтобы подобрать труп погибшего. Никакие объяснения и представления на него не действовали; он метался целую ночь и весь день в страшной тоске до тех пор, пока не явился налицо сам оплакиваемый сын. Надо сказать, что как сын, так и жена Писемского знали вообще, как обращаться с фантазиями больного. Будущий адъюнкт-профессор, например, очень серьезно выслушивал предостережения отца относительно осторожного перехода через улицу, осмотрительности в выборе лошадей и извозчичьего экипажа и т. д. и без улыбки принимал все его советы подобного же рода. Когда ценой таких уступок и попечений покупались минуты душевного спокойствия для Писемского, он становился прежним добродушным и остроумным юмористом: анекдоты старого времени, воспоминания молодости казались неиссякаемыми; жилка комика пробуждалась из летаргии и сказывалась в противопоставлении характеров, им встреченных, одного другому, и т. д. Впрочем, оживление продолжалось обыкновенно недолго, а к концу жизни все эти остатки бывалой веселости все более и более смолкали”.
Как оазисы в пустыне, выпадали на долю Писемского в эту эпоху его жизни и светлые впечатления, которые на некоторое время рассеивали его сплин. Такое впечатление доставил Писемскому немецкий перевод “Тысячи душ” д-ра Кайслера. Тургенев поспешил обрадовать Писемского по этому поводу следующим письмом от 9 октября 1869 года:
“Передо мною на столе лежит немецкий перевод ваших “Тысячи душ”, изданный в Берлине, в двух довольно изящных томиках. Вероятно, это вам небезызвестно; но что, может быть, еще не дошло до вас – это то, что ваш роман имеет очень значительный успех в Берлине и вообще в немецкой публике – и что, вероятно, дело на этом не остановится. Я заглянул в перевод: кажется, хорошо и верно; переводчик (некто д-р Кайслер) почел за нужное кое-что выкинуть, ну, да Бог с ним! Вот и вы шагнули через границы своей родины, и Alexis Pisemsky “станет именем знакомым европейскому уху”.
“Лучший критик берлинский Френцель, – читаем мы в следующем письме, – в № 501 “National Zeitung” посвятил вам целую статью, где называет ваш роман – “редким явлением”, я вам говорю, вы теперь в Германии – известность”.
После присылки Писемскому статьи Френцеля и пяти отрывков из разных газет, расхваливавших роман его, в одном из последующих писем Тургенев писал:
“Успех ваших “Тысячи душ” весьма поощряет Кайслера к предприятию перевода “Взбаламученное море”. Душевно радуюсь всему этому, во-первых, за вас и, во-вторых, за русскую литературу вообще. Стало быть, в нас что-то есть, коли немцы, вообще нас недолюбливающие и не доверяющие нам, нас переводят. Отзывы немецкой критики о “Тысяче душ” – все без изъятия самые благоприятные; ваши лица находят достойными Диккенса, Теккерея”, и т. д.
Но более всего обрадовал Писемского тот факт, что Юлиан Шмидт в “Zeitgenossensche Bilder” удостоил его целой статьи, в одном ряду с первоклассными европейскими писателями. Под впечатлением этой чести и по совету Тургенева Писемский, в бытность свою в Берлине в 1875 году, посетил Юлиана Шмидта, чтобы лично поблагодарить его за лестный отзыв. Визит, однако, превратился почти в пантомиму, так как ни хозяин, ни гость не имели возможности произвести достодолжный обмен мыслей, и горько жаловался Писемский, описывая это неудачное свидание Тургеневу, на свое “полнейшее неведение иностранных языков”.
Еще более радостным событием последнего периода жизни Писемского, относящимся к тому же 1875 году, стало празднование двадцатипятилетнего юбилея его литературной деятельности. “В обществе любителей русской словесности, – сообщает он Тургеневу, – как я ни отбояривался, как ни приводил тысячи резонов, однако положили в нынешнем январе праздновать мой двадцатипятилетний юбилей. Все это, разумеется, на бедную седую голову, не чаявшую никаких себе чествований, со стороны петербургской журналистики вызвало целое море брани и оскорблений, но отказаться не было возможности, потому что это значило обидеть”.
Празднование состоялось 19 января 1875 года. Заседание общества любителей российской словесности, посвященное этому торжеству, открылось в начале второго часа пополудни в университетской библиотеке. Число желавших присутствовать на этом собрании было так велико, что, по выражению С.А. Юрьева, если б можно было увеличить вдвое, втрое размеры залы университетской библиотеки, то и тогда пришлось бы многим отказать в выдаче входных билетов. Юбилейные речи говорили Иловайский, Алмазов и Юрьев, причем речь И.А. Юрьева произвела наиболее сильное впечатление на все собрание. Считаем нелишним передать ее в кратком изложении “С.-Петербургских ведомостей”:
“Жизнь общества выражается в его литературе, представителем которой является писатель. В нашем народе родятся таланты, и они живут не бесцельно: в них народ воплощает самого себя и видит свой образ в творениях своих избранников, посредством которых доходит до самопознания. То, что для народа будет самопознанием, то для общества будет сознанием: в произведениях своих писателей оно видит себя и сознает себя. Литература – это общественное богатство, пред которым ничто – все сокровища мира; отнимите у общества литературу – и оно со всеми его капиталами, железными дорогами, чиновничьим тщеславием и т. п. останется нищим: у него не будет самосознания, той высшей славы, этого благоразумного и человеческого существования людей. В дорогой плеяде наших писателей, способствовавших общественному сознанию, стоит А.Ф. Писемский. В его произведениях вообще и драматических в частности отразился дух нашего времени, болезненные симптомы которого заставляют содрогаться всякое благородное сердце. С одной стороны, это страшный недуг, подобно злой эпидемии охвативший собой все наше общество, – алчность к наживе, деньгам и материальным благам в самом широком смысле этого слова, а с другой, – чудовищный упадок общественной нравственности, отрицание самых священных начал человеческой жизни и легкость частных и общественных отношений. Красноречивыми аргументами такой египетской проказы служат “Ваал” и “Подкопы”. Но писатель, помимо отрицательных сторон, должен представить и положительные стороны жизни, без которых произведения его, какое бы высокое художественное значение они ни имели, будут лишены права на признание в нем полного выражения современной жизни; писатель должен показать идеал, который он носит в своей душе. Какой же идеал у Писемского? Он изображает только одни аномалии, язвы и безобразия. Но отсюда никак не следует, что писатель не имеет идеала. Чем яснее идеал у писателя, тем выше выступают все противоречия и уклонения и тем настоятельнее и энергичнее является в писателе преследование тех противоречий: он осветит их светом своего идеала, и перед ним еще ярче и безобразнее восстанут эти чудовища жизни”.