Ты верно сказал, что меня будут сторониться, я ни с кем не дружен, может быть, подружусь с Пушкиными. Я думаю, что у меня такой характер дурной, или у реалистов, не знаю. Благодарю тебя, папуня, за письмецо. Напиши еще. Целую тебя, дорогой папутя.
Твой Леля»{66}.
Его притягивали не просто мальчики и девочки более старшего возраста. Его тянула иная среда, дворянская, и Востром с его остро развитым социальным чувством, сам полудворянин-полумещанин, это хорошо видел. Не решаясь прямо писать молодому, хотя еще и не признанному пасынку-графу, в отношениях с которым неизбежно вкралась бы какая-то двусмысленность[3], Алексей Аполлонович предупреждал жену с поразительной долей трезвости и прагматичности:
«Помещичья среда, теплая, приятная среда, основанная, однако, на чужом труде, имеет большое сходство с теплицей. Не думаю, чтобы эта среда обеспечивала своим питомцам счастье в жизни. Скорее — наоборот. <…> В том, что Лелю тянет в среду «дворянскую», — в этом я не вижу еще доказательства того, что долголетние социальные перегородки входят в природу человека. Может быть, это и так, но я думаю, что у Лели для этого есть и другие прецеденты.
И наша жизнь в Сосновке носит в себе следы барства. Но особенно сильное влияние имели на него поездки в Коровино. Там эта барская обстановка тем более привлекала его, что она обращалась к нему самой своей казовой стороной. Бабушка, дарящая 3-х рублевики; дедушка, с просиявшим лицом обращающийся к нему. Все милые, ласковые лица тетушек. Общее благодушие при вкусном обеде и хорошей обстановке. Немудрено, что дворянская среда окружена для Лели известным ореолом. Помимо этого. Один Тургенев, да что Тургенев и Толстой, да почти вся наша литература в лице корифеев, — возводила дворянскую среду на известную высоту. Да ведь и то сказать. Много пошлых лиц знаем мы в этой среде, и все-таки она нам роднее, в ней чувствуешь себя более свободно. Может быть… <…>
Нежелательно только, это если в него вселится сословное чванство. Ну, авось общее рациональное развитие послужит коррективом»{67}.
А приемному сыну давал свое наставление:
«Кроме знаний, у тебя не будет ничего для борьбы за существование. Помощи ниоткуда. Напротив, все будут вредить нам с тобой за то, что мы не совсем заурядные люди. Учись, пока я за тебя тружусь, а если что со мной сделается, тебе и учиться-то будет не на что. Я не боюсь тебе это писать. Вспоминай об этом и прибавляй энергии для себя и для мамы»{68}.
Переписка юного Алеши Толстого с его родителями и их собственная друг с другом являет собой эпистолярный роман воспитания, удивительный тем, что педагогическим результатом его оказался полный ноль. М. Пришвин, придумавший и воплотивший в жизнь идею искусства как образа поведения, недаром писал, что Алексей Толстой являет собой вопиющий пример писателя без поведения. Положим, у Пришвина были личные обиды на Толстого, но многие, хорошо знавшие графа как в частной, так и в общественной жизни, люди находили его человеком хотя и талантливым, но эгоистичным и безнравственным (Бунин, Гиппиус, Булгаков, Горький, Федин, Берберова, Борис Зайцев, Роман Гуль). Сыграли ли здесь свою роль дурная наследственность, исключительное и редкое по тем здоровым временам положение единственного ребенка в семье, отрыв от своей среды или родительское воспитание, неудачное тем, что приносило прямо противоположные плоды, но и сама Александра Леонтьевна рано начала бить тревогу, замечая в сыне дурное и пытаясь наставить его на путь истинный:
«Ты говоришь, что человек дружится с теми, кто ему что-нибудь даст. Так? Это верно. Первый стимул, возможно, этот, чисто эгоистический, хотя возможно также стремление, жажда самому испытать чувство дружбы. Но потом, получая от друга многое, человек невольно начинает любить своего друга, дело может дойти даже до того, что он забудет самого себя для блага своего друга. Вот мне кажется, что у тебя последнего-то нет. Ты берешь у всех все, что можешь взять, и взамен не даешь теплого чувства. Ты идешь к товарищам потому, что тебя влечет к ним потребность веселья, общения, но не потребность любви. <…> в глубине твоей души опасный холодок, который ты не замечаешь и которому ты потворствуешь теорией эгоизма, не доведенной до желанного конца, т. е. до альтруизма.
<…> Мне могут сказать: зачем ты стараешься развить в нем доброе сердце и любовь к людям? Холодным людям легче на свете живется. Может быть. Но человек без любви — это все равно как человек без зрения или без слуха, или без обоняния. <…>
Тот, кто испытал прелесть живого чувства к людям, никогда не откажется от него, даже если бы подчас оно доставляло ему мучения. Раз испытав полноту сердца, опять стремишься к ней, и пустота сама по себе уже кажется тягостной. Несчастны те люди, которые сами по себе не умеют любить, — они не знают лучшего чувства, не испытали лучших радостей. Понятно теперь, почему я, любя тебя, моего сына, желаю для тебя этой лучшей человеческой радости и почему меня так пугает холод, когда я его замечаю в тебе. Ребенком ты был большой эгоист. Теперь ты в переходной стадии. Выйдет ли из тебя разумный альтруист? Это покажет будущее. Мы сделали все, что могли, теперь кончается воспитание и начинается самовоспитание. Трудись над собой сам. <…> Постарайся прощупать себя, насколько ты был счастливее в минуты удовлетворения альтруистического чувства, чем при удовлетворении грубого эгоизма»{69}.
Нельзя сказать, чтобы наставления любящих, встревоженных родителей совсем не находили никакого отклика в его сердце:
«Знаешь, над чем я теперь работаю: отучаюсь думать и говорить только о себе. Оказывается, какая вещь, о чем бы ни заговорили, ну за столом, что ли, я сейчас съезжаю на самого себя и начинаю: а я и т. д. Помнишь, папа, давно, еще в Сосновке, ты отучал меня говорить 6<я» и начинать с этого местоимения фразы. Главное значение исправления этого недостатка заключается в том, что я, отвыкнув от постоянного самосозерцания, трезво могу взглянуть на окружающий мир, а ведь это необходимо хотя бы для того даже, чтобы писать»{70}.
И все же в самовоспитании, в том смысле, который вкладывала в это слово мать, сын больших успехов не добился — Алексей Толстой так и прожил жизнь большим эгоистом, что не помешало ему сделать много добрых дел. Но замечательно другое: мысль о писательстве уже тогда его занимала и свой эгоцентризм молодой Толстой видел помехой на этом пути. А мог или нет он себя переделать, действительно ли стремился к самосовершенствованию, как его дальний родственник Лев Николаевич, или это были только слова, но, несомненно, что-то мучило его. В эти же годы Александра Леонтьевна писала мужу:
«На пароходе у нас с Лелей был очень серьезный разговор о ценности жизни. Оказывается, он <…> задумывается о том, что не стоит жить, и говорит, что не боится умереть и иногда думает о смерти, и только жаль нас. Он спрашивает: для чего жить, какая цель? Наслаждение — цель слишком низкая, а на что-нибудь крупное, на полезное дело он не чувствует себя способным. Вообще он кажется себе мелким, ничтожным, неумелым, несерьезным»{71}.
3
Примечательно, что, хотя в отроческих и юношеских письмах Толстой продолжал называть Бострома папой, почти все мемуаристы отмечают, что позднее он называл его только отчимом (и отзывался о нем нелицеприятно).