Выбрать главу
Люби другую. С ней дели Труды высокие и чувства, Ее тщеславье утоли Великолепием искусства. Пускай избранница несет Почетный труд твоих забот И суеты столпотворенье И праздников водоворот. И отдых твой, и вдохновенье, Пусть все своим она зовет. Но если ночью, иль во сне Взалкает память обо мне Предосудительно и больно И сиротеющим плечом Ища мое плечо, невольно Ты вздрогнешь, — милый, мне довольно! Я не жалею ни о чем!

Долго еще они продолжали выяснять отношения в жанре эпистолярном. Крандиевская писала Толстому, что он поступил с ней точно так же, как когда-то с Софьей Дымшиц.

«Никакой аналогии в моих отношениях к тебе — с моими отношениями 20 лет тому назад к С. И. Здесь к тебе совсем другое… — сердито отвечал он. — Ты хотела влюбленности, но она миновала, что же тут поделаешь. Ни ты, ни я в этом не виноваты, и, с другой стороны, оба причиной того, что она миновала»{747}.

А в другом письме изливал свой гнев на всех домашних и прежде всего на детей: «Когда отец их полюбил человека, они возмутились (да и все вдруг возмутились) — как он смеет! А мы? А наше благополучие? Отец живет с другой, отец их бросил, брошена семья и т. д…. Все это не так, все это оттого, что до моей личной жизни, в конце концов, никому дела не было»{748}.

В отношения между супругами попыталась вмешаться сестра Натальи Васильевны Надежда, и задетый за живое резкими словами своей «Даши». Толстой писал жене, уже сбросив все и всяческие маски: «В Дюнином письме и в твоих стихах снова и снова поразило меня одно: — это безусловная уверенность в том, что я существо низшего порядка, проявившее себя наконец в мелких страстишках. Я никогда не утверждал себя как самодовлеющую и избранную личность, я никогда не был домашним тираном. Я всегда как художник и человек отдавал себя суду. Я представлял тебе возможность быть первым человеком в семье. Неужели все это вместе должно было привести к тому, что я, проведший сквозь невзгоды и жизненные бури двадцати лет суденышко моей семьи — оценивался тобой и, значит, моими сыновьями как нечто мелкое и презрительное?..

Художник неотделим от человека. Если я большой художник, значит — большой человек.

Искусство вообще в нашей семье никогда не пользовалось слишком большим почетом. Напрасно. Погибают народы и цивилизации, не остается даже праха от их величия, но остается бессмертным высшее выражение человеческого духа — искусство. Наша эпоха выносит искусство на первое место по его культурным и социальным задачам. Все это я сознаю и к своим задачам отношусь с чрезвычайной серьезностью, тем более что они подкреплены горячим отношением и требованиями ко мне миллионов моих сограждан»{749}.

Но Наталье Васильевне до миллионов сограждан дела не было, личная обида била в ней через край:

«Если не искусство — то что же, собственно говоря, пользовалось у нас пиететом в семье за все 20 лет? Вот чего я не понимаю.

Алеша, за последнее время я столько выслушала от тебя горьких «истин», что совершенно перестала понимать свое прошлое. Ты только и знаешь, что порочишь его по-новому в каждом новом письме.

Мне хочется спросить иногда — неужели ты в самом деле веришь сам (в спокойную и беспристрастную минуту) тому чудовищному огульному отрицанию всего хорошего в бывшей нашей общей жизни?

Подумай только — и «тирания», и «ложь», и «плен», и «болото пошлости», и одиночество, «непонимание»… Теперь ты прибавляешь — «равнодушие к искусству» и «высокомерное» неуважительное отношение к тебе — да мало ли еще какой неправдой можно поглумиться над своим прошлым, благо оно прошлое. Ты все еще сводишь со мной счеты.

Неужели «прошлое» чернить и пачкать необходимо, чтобы выгоднее оттенить настоящее и его преимущества? Неужели такова скрытая цель?..

Чтобы импозантнее выглядело твое 2-х месячное сотрудничество с Людмилою, необходимо утвердить, что «Туся в сущности никогда твоей работой не интересовалась и в ней не участвовала».

Это «предательство» всего старого, Тусиного, — неужели неизбежно? Оно будет продолжаться во славу Людмилы до тех пор, пока ты любишь ее?

Во всяком случае, я предвижу, что на мой остаток жизни мне хватит этого предательства и этой неправды.

Сражаться с ней бесполезно… Пусть этой ценой покупается твое безупречное «настоящее», его вес и значение. Будь счастлив им, Алеша, но не злобствуй и не клевещи на меня, — ибо я и так раздавлена — твоим счастьем»{750}.

Несколько лет спустя они предприняли попытку примириться.

«Поздравляю тебя, милый Алеша, с днем твоего рождения, — писала Наталья Васильевна бывшему мужу 10 января 1940 года, — и хочу тебе сказать, что давно уже прошло все злое, что было в сердце против тебя. Спасибо за все хорошее, что ты дал мне когда-то, а в плохом — вероятно, я сама виновата. Не думай, милый, что я пишу тебе в ожидании каких-либо выводов с твоей стороны или хотя бы ответа на мое обращение.

Нет. Я ничего не жду и мне ничего не надо. Просто мы живем в такое тяжелое время, и неизвестно, что будет со всеми нами. Быть может, дни наши сочтены, и мне не хочется уходить из жизни непримиренной с тобой. Пожалуйста, поклонись твоей жене и скажи ей, что я ей желаю долгой и счастливой жизни с тобой»{751}.

«Милая Туся, спасибо тебе за хорошее письмо. Я очень рад всем вашим семейным событиям и тем, что у тебя внуки. Тяжелые времена преходящи. А мы — такое поколение людей, которое ничем уж особенно не напугаешь»{752}.

Она оставалась в блокадном Ленинграде и Толстого пережила на восемнадцать лет, но в своих воспоминаниях не смогла сдержать обиду. Толстой же мемуаров не писал…

Итак, четвертой и на сей раз последней женой Алексея Николаевича Толстого стала Людмила Ильинична Баршева, урожденная Крестинская. Эта миловидная изящная женщина скрасила его последние годы, пережила его на много лет (она умерла в 1982 году) и стала его наследницей и хранительницей его огромного архива, однако между Тимошей и Баршевой в жизни Толстого промелькнула еще одна женщина, точнее девушка, чья судьба, будь граф хотя бы чуть менее равнодушным и занятым собой человеком, стала бы вечным укором для его совести.

Ее звали Гаяна. Такое имя дала ей мать, известная поэтесса Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева. Толстой знал Кузьмину-Караваеву давно, с 1911 года, у нее в гостях бывал еще с Соней Дымшиц, о ней писал в раннем своем рассказе «Четыре века» и в «Хождении по мукам», где Караваева выведена в образе отчаянной, распутной и несколько вульгарной девицы Елизаветы Киевны, безнадежно влюбленной в Телегина и отдающейся Бессонову. Письмо в защиту Кузьминой-Караваевой Толстой подписал, когда она была арестована контрразведкой белых по подозрению в большевизме в марте 1919 года, снова с ней встретился в Париже летом 1935-го, когда Елизавета Юрьевна уже приняла постриг и стала для всех известна под именем мать Мария. За образ Елизаветы Киевны в «Хождении по мукам» у Кузьминой-Караваевой были все основания дать Толстому еще одну пощечину (а заодно и за Блока, которого она действительно в молодости боготворила), но мать Мария простила. В эмиграции ей жилось трудно, еще больше тосковала ее дочь, и с ведома и по благословению матери Толстой увез Гаяну в Советский Союз.